Помимо упреков в эксплуатации своих юношеских бед в целях саморекламы, Бродского упрекали еще и в том, что он оказался недостаточно благодарным по отношению к своим заступникам, к тем, кто, рискуя положением и работой, выступал в его защиту. Он и правда в своих многочисленных интервью редко упоминает этих лиц, но, скорее всего, потому что процесс играл в их жизни большую роль, чем в его. Его сторонники и защитники видели в деле Бродского подтверждение негодности советской политической системы, и борьба за вызволение молодого поэта была для них борьбой против произвола власти, за соблюдение прав человека. Для Бродского же случившееся с ним было не специфически советским явлением, а примером общей абсурдности жизни. Как ни ненавидел он коммунизм, как ни ценил демократию (о которой у него в то время были только теоретические представления), он не был так наивен, чтобы считать, что экзистенциальные условия существования индивидуума будут разительно отличаться при другом общественном строе.
«Всю жизнь я старался избежать мелодрамы, — подчеркнул он в интервью 1991 года. — Я сидел в тюрьме три раза и в психиатрической больнице два раза, но это никак не повлияло на то, как я пишу… Это — часть моей биографии, но биография ничего общего не имеет с литературой, или очень мало». В разговорах со мной он выразился еще более афористично: «Нельзя стать заложником собственной биографии», или: «Нельзя продолжить злую действительность собственными словами». А в эссе об Одене он утверждает, что «для писателя упоминать свой тюремный опыт — как, впрочем, трудности любого рода — все равно что для обычных людей хвастаться важными знакомствами».
Бродский был прав, утверждая, что процесс и ссылка ничего не значили для него — в том смысле, что они не оставили прямых следов в его поэзии. Но они играли важную роль в другом плане: благодаря им он и его поэзия стали известны на Западе.
В зале суда московская журналистка Фрида Вигдорова, несмотря на запреты судьи, записывала все, говорившееся на процессе. Уже через несколько дней ее записи стали распространяться в самиздате, и осенью 1964-го журнал «Encounter» опубликовал их полный перевод на английский. Вышли они и на других языках.
Западную интеллигенцию преследования Бродского заставляли вспомнить о травле Пастернака шестью годами раньше. Протесты не заставили себя долго ждать. Одним из протестующих был Жан-Поль Сартр, который в письме советскому руководству (обнародованном только в перестройку) заявил, что дело Бродского может испортить репутацию Советского Союза, и поэтому призывал освободить его. В СССР требования его скорейшего освобождения приобрели невиданный размах. «За него хлопочут так, как не хлопотали ни за одного человека изо всех восемнадцати миллионов репрессированных!» — подвела итог Ахматова. В сентябре 1965 года, после ходатайств Дмитрия Шостаковича, Анны Ахматовой, Лидии Чуковской, Александра Твардовского, Константина Паустовского, Самуила Маршака и других, Бродскому было позволено вернуться в родной город. К этому времени он отбыл полтора года своей пятилетней ссылки.
Несмотря на оскорбительный и предвзятый характер суда, Бродский сохранял полное присутствие духа. В воспоминаниях очевидцев чаще всего встречается слово «достоинство». Его адвокат Зоя Топорова, сделавшая все, что было в ее силах, чтобы доказать невиновность Бродского, вспоминала, что он «ни разу не вышел из себя, с большим достоинством говорил о том, что он поэт». «Он был очень напряжен, но держался спокойно, с удивительным достоинством, — рассказывает Людмила Штерн. — [Лицо] не было ни испуганным, ни затравленным, ни растерянным… а выражало скорее недоумение цивилизованного человека, присутствовавшего на спектакле, разыгранном неандертальцами». Спокойствие и сдержанность передавали записи Вигдоровой, в которых Лидия Чуковская, не присутствовавшая на процессе, услышала «чистый, спокойный, ясный голос Бродского», «голос человека, затравленного до отчаяния, но ни разу не изменившего ни своему призванию, ни правде. Спокойный голос, а ведь друзья говорили, что он истеричен. Нет. Спокойствие и достоинство».