Человек в положении. Он попал в историю, он чреват родами. Он призван рожать не потому, что это культурно или нужно для прогресса или философично или филологично, а потому, что иначе он не только не осуществится, а хуже, родит уродство или еще хуже, родит смерть. Высший род, предшествующий всему и подлежащий рождению прежде всего, у Сократа и Платона идея блага. Выше всех частных порождений — роды добра как такового, дающего всему быть тем, что оно есть. От добра, высшего рода, ждет себе смысла всякое другое рождение, вплоть до простого живого воспроизведения. Без высшего рода, блага, никакое рождение, биологическое или художественное, еще не благо само по себе. Всякому новорожденному еще долгий путь к добру мимо зла, которому способно служить всё чисто техническое. В платоновских родах вовсе не всякое творчество хорошо. Или безусловное благо — или не нужно ничего. Поэтому Сократу так важно, что у него нет никакого искусства слова и не в филологическом мастерстве дело. Всякое порождение еще двусмысленно, кроме того, ради которого и от которого всё: рождение идеи идей, идеи блага. Философия выше ремесла, мастерства и художества не тем, что ремесло работает руками и для свободного это постыдно, а тем, что порождения науки и техники пока еще двусмысленны. Философия намерена держаться не целей, а цели целей, не порождения новых индивидов, а возвращения к роду. Рядом со вторым философским рождением науки и искусства не очень хорошо знают, зачем они. Цели всего, кроме философии, двусмысленны. Своей задачей — пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что, — философия обязывает себя к предельному усилию, исключающему неопределенность.
Для взгляда со стороны, наоборот, философия именно поэтому туманна. Она будет тонуть для нас в тумане, пока мы не потонем в ней. И после того, как мы имели проблеск понимания, чт
Платон дошел до нас и косвенно, через школу и университет, и прямо, через христианство, которое, становясь в первые века нашей эры главным учением крещеных государств, вобрало в себя платоническую (неоплатоническую) философию, хотя современная религиозная философия уже плохо помнит или даже совсем не знает, до какой степени она платонизм.
Аскеза, сдержанность, благочестие в нехристианском платонизме были не менее строгими чем в христианской мысли. Вообще аскеза настолько привычна для мысли, что надо удивляться тем, в сущности, недолгим периодам, когда мысль позволила себе быть празднично открытой. Так было в античной классике у Сократа, Платона, Аристотеля. Почти сразу после них в скепсисе, стое, в платоновской Академии дисциплина начинает преобладать над размахом. Не то что у Платона и Аристотеля было мало дисциплины, но преобладала широта искания. Теперь упрочивается философская догматика (не догматизм). Скептицизм, воинствовавший против «догматиков», был по–своему не менее догматичным.
Смирение, аскеза, дисциплина, догматика утверждаются в философии как ее самый слышный тон. Теперь нужно было ждать долго, до европейских Ренессансов, до Нового времени, до современности, по сути дела, до XX в., пока возвратится праздничная свобода философского вопроса.
Догматизм платоников (неоплатоников), их неспособность философствовать иначе как держась непреложных истин, защищая их и опровергая противников, не имеет отношения к проблеме предпосылочности или беспредпосылочности в философии. Эта современная проблема вызвана тем, что одни философы принимают теоретические или прагматические основоположения, другие нет. Для платоников вопрос «принять или не принять какие-то основоположения» не сто