Работа Лосева с мифом относится к провокациям, которые в философии бывают чаще чем принято считать. Есть последовательно иронические книги и целые системы. Ирония
в своем исходном значении означает собственно говорение от εἴρω, εἴρομαι говорю; этому слову родственны ῥήτωρ, готское waúrd слово и, по мнению большинства этимологов, также русское врать; говорение понимается как такое, в котором говорящий может участвовать по–разному, вплоть до отталкивания от того что он говорит, хотя он может быть и захвачен говоримым. Лосев захвачен живой пластикой античной скульптуры, но его любование ею иронично в названном не шутливом смысле, потому что античная телесность вызывает в Лосеве ужас. В этой иронии дает о себе знать его сложная привязанность к Платону. Платон если не самый последовательный, то самый блестящий ироник. Он дает через себя выговориться мыслительным мирам так, что например в «Государстве» мы не знаем, где сам автор. Он с энтузиазмом дает слово силе порядка, нравственного и социального. Эта сила имеет свои права, и в «Государстве» она получает их безусловно. Платон завороженно следит со стороны, куда это ведет. Мы не слышим здесь голоса протеста против того что он говорит — той палинодии, «противоположной песни», которая делит некоторые его диалоги («Федр», «Кратил») пополам, когда сначала отпускается на полную волю одна мысль, словно увлекающая автора без остатка, а потом он собирает свои силы, чтобы остановиться и после поворота с не меньшей полнотой отдать себя другой мысли. Зачарованный мощью порядка, Платон уже не находит в себе сил для другой песни и оставляет «Государство» в вызов векам. Когда одни принимают его за проект идеального общества, как Плотин или его ученики, просившие у римского императора землю на юге Италии для нового города Платонополиса, а другие ужасаются платоновским тоталитаризмом, то это не лучшее употребление, какое можно сделать из платоновской книги. В ней развернута сильная логика порядка. Таким же вызовом была книга «Государь» Макиавелли, которую тоже еще нельзя считать по–настоящему прочитанной, если из нее делают учебник государственной хитрости. Ницшевские нигилизм и воля к власти тоже ирония во всём размахе, проговаривание до конца сути Нового времени и западноевропейской технической цивилизации. Величие этой сути безраздельно захватывает автора, который видит, что без отдания всего себя исторической силе она не будет увидена до конца. Выражать нравственное негодование по поводу того, что Ницше опустился до нигилизма и воли к власти, — беспроигрышный номер, ведь быть высоконравственным и не поддаваться искушениям всегда хорошо. Моралисты не замечают, что без Ницше у них не было бы их темы, дурного нигилизма, злой воли к власти, хотя никак нельзя сказать что без Ницше не было бы этих вещей. Они были бы только, кроме того что жуткими, еще и невидимыми.Так ни изображение Лосева эстетиком, ни критика его эстетики не добираются до сути дела. Его дело — разобрать не аспекты и стороны, а весь миф, как он был и остается миром европейского человека, до того предела, где он окаймляется адом и ужасающим ничто. Мир мифа взвешен над бездной ничто, увидел Лосев. Когда он говорит, что тождество есть нетождество, он советует нам: вглядитесь, на чем держатся ваши бесконечные символические отождествления; ни на чем. Кроме того, что весь мир мифа окаймлен адом, каждый шаг мифа — шаг над ничто. «Посмотрите, как опасно ходите».
В символе и мифе «отождествляется то, что по своему непосредственному содержанию не имеет ничего общего между собою». Общее, стало быть, только в опосредствованном содержании. Кем опосредствованном? Мы надеялись, что миф есть что‑то непосредственное. Он оказывается результат опосредствования.
Напоминая, что у символа нет непосредственной связи и тождества с символизируемым, так что всякая похожесть на символизируемое оказывается проблематичной, Лосев возвращается к давнему и забытому. «Воздают должное… небесному устроению неподобные образы», даже не просто непохожие, а нарочито другие, говорит Дионисий Ареопагит в «Небесной иерархии». Кому‑то показалось, что здесь у Дионисия уже дает о себе знать средневековая непластичность, чуждая античности. Но мы видели, что у Аристотеля символ указывает не на тождественное или подобное, а на целое, до которого символу недостает. Недостает чего? Другого. Когда Гегель отбрасывает уподобляющий символ как помеху для мысли, он возвращается к аристотелевскому классическому пониманию символа. Наследует Аристотелю и тезис А. Ф. Лосева «отождествлять можно только то, что различно». Вернуться к аристотелевскому пониманию символа однако остается пока еще делом будущего.
Символ–обломок противоположен другому. По Аристотелю, из двух противоположных вещей одна лишена другой. Осколочность символа можно и нужно понимать как отнятость, обделенность. Символу не хватает другого.