Платонический Платон — «тот самый», только не весь. В эллинистическую эпоху стало важным сохранение благочестивой сосредоточенности среди внешнего холода и рассеяния. Почему мир стал холодным? почему стал нужен не размах открытой мысли, а настроение собирания, сбережения? Время изменилось. И так называемая языческая, и библейская мысль перешли от свободы к хранительной догматике. Наступила сакральная эпоха. Кончился праздник, начался пост. На передний план были выставлены вещи, перед которыми мысль обязана без обсуждения склониться. Это просто, как жест преклонения головы, которую опускают вместе со всем что в ней. Ничто в ней не так распорядительно, чтобы распорядиться и тем, перед чем она склоняется. Различие между философией и религией не в том, что первая не склонила голову перед Богом, а вторая склонила. Философия тоже склонила. Благочестие, невидимое в платоновской всевмещающей праздничной полноте, ясно видимое в неоплатонической постной сосредоточенности, сливается с религиозной верой, если говорить о настроении, а не о содержании вероучения и не о ритуальной практике. Неоплатонические абзацы без переделки переходят в святоотеческие книги. Андрей Белый, как обычно гадая и угадывая, повторял за известными авторами: «Августин — протестант, и в нем нет католичности, через него изливается в средневековье Плотин»[37]
. Здесь во всяком случае верно то, что неоплатоническое настроение могло плавно переливаться в средневеково–христианское.Принято считать, что «языческая» философия не знает личного Бога. Надо заметить, однако, что философия нарочито оставляет многое недоговоренным. Раздвигая пространство вопросов, она заставляет искать ответы. Говорят, что поздняя греческая философия изжила себя и потому уступила христианству. Вернее было бы сказать, что она приглашала христианство в раздвинутое ею пространство, оставляя на месте Высшего неименуемое начало. Ситуация, когда путь перекрыт непереходимым препятствием, называется в философии апорией от πόρος,
В начале трактата «Против гностиков» — рукой одного из переписчиков было пояснено: «Гностиками называет нас, христиан» — Плотин дает сжатый очерк неоплатонизма, что‑то вроде философского символа веры. Он начинается с «простой и первой природы блага» (II 9, 1). В качестве простой она едина. Плотин сразу предупреждает: не нужно понимать здесь простоту и единство как определения первоначала. Оно неопределимо. Называя его Единым, мы вовсе не подводим его под какую‑то категорию, а только условно обозначаем в меру возможного. Первое так просто, что о нем ничего нельзя высказать, ведь высказывание отнесло бы его к чему‑то, а это внесло бы в него аспекты, подразделения, сложность. Плотин не упоминает здесь платоновского «Парменида» только потому, что присутствие этого диалога и так заметно. «Единое само довлеет, потому что оно не состоит из многих — так оно зависело бы от того, из чего оно, — и не находится в другом, — потому что всё, что в другом, и существует тоже благодаря другому», говорит Плотин. А в «Пармениде» (141 е–142 а): «Если единое никак не причастно никакому времени, оно никогда не возникло, не возникало и никогда не было, и теперь не возникло, не возникает и не есть, и потом не возникнет, не будет принуждено к возникновению […] Следовательно, единое не есть […] и не есть единое […] А что не есть, такому несуществу будет ли что‑либо присуще, что‑либо в нем или у него?[…] Значит, у него нет ни имени, ни определения, ни какой‑либо науки о нем, ни восприятия, ни мнения».
Плотин о нем говорит, но через невозможность сказать; говорит «как получится, ὡς οἷόν τε». Его слова однако не гадание, они полнота созерцания, которое по–человечески не может быть более полным, потому что ясно видит, что здесь больше ничего нельзя видеть. Философ говорит, обязан говорить и имеет право говорить потому, что достиг полноты. Полнота достигается в последней ясности невозможности идти дальше, апории, именно из‑за предельной убедительности того, что мы имеем дело с апорией.