созданий и их сокровенный смысл находились если не в дисгармонии, то в известном расхождении. Расхождение такое намеком своим на то, как малоудовлетворительно существующее даже и в своем устойчивом покое, должно было повести зрителя в глубь самой жизни. Искусство Барлаха притязало на многое: оно решалось бередить и растравлять раны.
Для человека, глубоко переживавшего муки своего века, Барлах удивительно часто говорит о радости
. В 1924 г. он создает гравюры-иллюстрации одновременно к шиллеровскому стихотворению «К радости» и к музыке Бетховена[1205]. Радость — подлинный «верхний мир» Барлаха. «Я вынужден недвусмысленно заявить, что моя цель заключается отнюдь не в изображении бесплодного и в конце концов невыносимого страдания…» (Ф. Шумахеру о «Фризе внемлющих», 8.XII. 1930; 11,242) «И самый серьезный человек, наверное, время от времени чувствует, что все — игра, то есть в том возвышенном смысле, что все вещи расходятся во всеобщей гармонии; радость — основание, радость — цель всего бытия. Подобные мгновения я склонен считать настоящим постижением реальности, тогда как самое строгое мышление — жалкая жизнь школяра… Ему кажется, что он думает, а на деле он только выполняет предписания, укоренившиеся в душе» (К. Барлаху. 19.IV.1925; 11,21). Ощущение подлинной и гармоничной свободы дается Барлаху в минуты творческого озарения; при этом романтическая эстетика, равно как еретический мистицизм, служит Барлаху — казалось бы, столь архаическими — средствами объяснения небывалого творческого восторга: «Мое состояние — это некая безличность, которую я назвал бы прекрасной беспредельностью. Чувствуешь себя отрешившимся от самого себя или, как еще можно сказать, растворившимся, — чувствуешь не с сожалениемобовсем том, что оставил позади себя, а с радостью, что оставил меньшее; раствориться в более содержательном существе — это отнюдь не приводит к собственной несущественности… С этим состоянием, когда тебя уже больше нет, когда весь ты пронизан счастьем великого покоя, который не замыкает тебя в себе, а расширяет, с ним не хотелось бы расставаться. He-Я, понятое так, это больше, чем Я» (К. Барлаху, 17.XII. 1922; I, 687); «Я всегда много говорю о самозабвении, — должно быть, слишком много: для меня все это крайне серьезно, но, видимо, такое выражение лишь субъективное обозначение того, что остается для меця темным… Бывает такое состояние безличности, которое воспринимающая инстанция — публика — ощущает как высший подъем личности* (К. Барлаху. 31.VII.1923; 1,706).
Радость творческого воспарения не исключает со-переживания человеческих страданий, а, напротив, предполагает их. Признание могучей силы радости — вдвойне значительно у Барлаха; радость — художественный предел искусства, и в ней же — предельное и желательное состояние человека. Радость — светлая цель для того, кто испытал страдания человечества в собственном труде, перенес их в свой труд. «Есть закон, согласно которому никакая работа не удается, если не пережит тяжелый кризис, если она не углублена и не освящена им…» (К. Барлаху, 12. XII.1935; 11,595)
Суровость и неподатливость барлаховских произведений воплощают в себе долгий путь страданий. Вновь особенность, сближающая Барлаха с романтическими художниками Северной Германии. Искусство уподобляется жизни, положению человека в ней; произведение искусства разворачивает судьбу человека — и никогда не довольствуется тем, чтобы воспроизводить ту светлую, незамутненную радость, которую чувствовал среди своих страданий сам художник. «… Откуда бы ни нисходила благодать, очевидно, художник ничего об этом не знает и ничего не может рассказать. „Благодать“ — это скорее проклятие, чем благословение». «Именно потому, что художник принужден пережить и перестрадать все человеческое в себе, а притом нередко страдает глубже, живет тяжелее других, художник и становится тем, что он есть» (12.11.1933; 11,350).
Искусство Барлаха, суровое, нередко скорбное, отвергает красоту в каком-либо традиционном художественном понимании ее. Чтобы схватить в своей пластике историческую конкретность современного человека («вечный» аспект которого всегда соприсутствует в ней), Барлах вынужден также создавать сугубо индивидуальный художественный язык[1206]
. Если на таком языке и можно творить художественную красоту, то она сугубо специфична и требует от зрителя того самого глубокого проникновения в язык художника, которое так затормаживает восприятие барлаховских работ. И такая красота быстро ускользает, как светлая радость, извлекаемая искусством из моря бедствий. В своих строках, написанных в память Барлаха, об этом прекрасно сказал Альфред Кубин: «Да, наше время принуждено дистиллировать красоту из ужаса»[1207].