Не доходя до дверей кабака, все четверо вдруг затянули песню. К ним тотчас еще присоединилось человек пять, и в кабак повалила уже целая толпа. Песня нескладными звуками неслась из дверей кабака:
— Тоже и у них есть ухватка, — вдумчиво заметил Михайло.
— У кого?
— А у баб. Она тебя, то ись, ежели проникнет теперича… Одно слово дух вон!.. Тоже хитрый народ…
А мужичок, ударивший Глафиру, выскочил из кабака и, высоко вознося над головою дрянные сапожишки, закричал на всю улицу:
— Эй, народ православный!.. Кому есть охота Митрошкины сапоги вздеть!.. Четверть водки да два ратника[11] просит Митрошка!.. Митрошка весну почуял — без сапог желает оставаться!
Мы двинулись далее.
— Это уж ты как хошь, дядя Митяй, а осьмуху выволакивай! — слышалось в кучке, обступившей седенького и дряхлого старикашку.
— Знамо, осьмуху…
— Чего уж — по совести!
— Как есть что по совести…
— Тоже на мир плевать не приходится!..
— Пора и совесть знать…
— Заедаться-то кабыть не к делу…
— Уж девятый год, почитай, пастухом-то ходишь!
— Пора бы миру-то и отблагодарить…
— Взять-то кабыть негде мне, кормильцы… Негде взять-то ее, осьмуху-то… — с тоскливым смирением шамкал старикашка, робко поводя по толпе своими выцветшими, слезящимися глазами.
И опять:
— Нет уж, дядя Митяй, подноси… Раскошеливайся… чего уж! — Почитай, девять годов ведь… — Хлеба-то мирского ты тоже немало пожрал… Совесть-то, ведь она зазрит. — Как есть зазрит! — От ей тоже не убежишь, от совести-то… — Не-эт, врешь!.. — Не таковская!.. — Выволакивай, выволакивай осьмуху!.. — Тоже, брат, мир-то объедать не приходится!..
С другого конца села к кабаку валит еще толпа девок. Под звонкие удары заслонок перед этой толпой ломались две бабенки, неистово потрясая платками и как-то неестественно выворачивая груди. Девки орали во всю мочь:
Мы уже почти миновали шумную, разноголосую улицу и повертывали на сравнительно пустынную площадь, в глубине которой виднелся опрятный поповский домик, как вдруг из ближайшего переулка раздался могучий окрик: «Стой!», и лихая тройка вороных, как вкопанная, остановилась около наших саней. Михайло тоже сдержал лошадей. Тройка была впряжена в широкие, обитые яркоцветным ковром сани. Сбруя на лошадях звенела бесчисленными бубенчиками и весело сверкала крупными и мелкими бляхами. Два серебряных колокольчика под вызолоченной дугою мелодично позвякивали каждый раз, когда горячий коренник-иноходец с огромными огненными глазами сердито вскидывал свою горбоносую голову. Поджарые пристяжные, красиво искривив шеи свои, жадно глотали снег, нетерпеливо взрывая его копытами. Глаза их налились кровью, из горячих ноздрей клубился пар, с удилов большими желтоватыми клоками падала пена.
В санях, откинувшись к задку, небрежно полулежали три дамы. Я знал из них лишь одну — сдобную супругу отца Вассиана. Смазливая рожица другой, с наивно приподнятой губкой и восхищенными глазками, и смуглое лицо третьей, с каким-то горячим, жадным и пронзительным взглядом, — не были мне знакомы.
Посреди них помещался волостной писарь с огромнейшей гармонией в руках и вертлявый фельдшер с золотым pince-nez на нервном, вечно дергавшемся носике. Кроме того, в глубине саней виднелась еще фигура, хотя и в великолепной скунсовой шубе, но уже совершенно пьяная. Видом фигура походила на купчика, — но я совершенно не знал этого купчика. Зато хорошо знал и помнил того, который правил лошадьми и так молодецки крикнул «стой!»