Мы перешли к разговору по существу. «Кого вы любите?» — спросила я его. Он помолчал, затем вновь обернулся к стене с фотографиями — к своему алтарю — и указал пальцем на мужской портрет: «Его». В голосе Бродского зазвучали лирические нотки. Удивившись такому неожиданному повороту, я спросила, кто это. «Йейтс. Ирландский поэт и драматург, символист конца девятнадцатого века — я могу сказать, что люблю его, он мне близок. А этого знаете? Это Китс, начало восемнадцатого века, тоже замечательный человек». Я смотрела на Джона Китса и Уильяма Батлера Йейтса и думала о том, как им повезло заслужить его любовь. (Этот диалог чем-то напоминал сцену из фильма «Мюнхгаузен»: «Помнишь, когда мы гуляли с Шекспиром, он сказал…») «А вообще, любовь…» Иосиф начал рассуждать и высказал удивительную мысль, которая сводится, если не ошибаюсь, к следующему: любовь к человеку — это диалог Конечности с Вечностью. А творчество — это диалог Вечности с Конечностью. «Ведь любить, сильно любить человек может только тех, кто ушел… навсегда, — сказал Бродский и пояснил: — Поэтому я могу сказать, что люблю Йейтса». Мы продолжили разговор о судьбах и выборе. Об отъезде, об эмиграции он сказал, что когда человек уезжает из страны, в которой он родился, то совершает акт окончательного взросления, обрезая свою пуповину, которая вначале соединяла его с матерью, затем всеми авторитетами в лице отца, учителей и наконец — вождей. Он уходит в самостоятельную жизнь из дома своего самого большого родителя — своей страны. Потом Бродский добавил: «Но здесь, в Америке, жить может не каждый, надо иметь слоновью кожу… а у меня она есть. Потому я смог». Я поделилась с ним, что психологически стою на перекрестке, рассказала про кризис, случившийся со мной, и про свою дилемму: что делать дальше, где жить, кем быть и так далее. Иосиф выслушал меня очень внимательно и в сердцах сказал: «Если бы я был на вашем месте, то я бы… — Затем поправил себя: — Нет, если бы я был не поэтом, а актером, то я бы вернулся. Хотя, — он опять помедлил, — я, наверное, бы жил, как живу: здесь и везде, мне по большому счету все равно. Но вам, наверное, надо играть и быть там, где вы можете это делать». Мы помолчали. Его слова на столь наболевшую тему, которую я обсуждала со многими, впервые проливали свет на тот хаос, что царил в моей голове. Я видела, что он вникает в проблему, что она его волнует и он рассматривает ее как философскую, а не частно-бытовую, в которой нечего искать другому человеку. Более того, он прошел через все, о чем говорила я, и любую тему он воспринимал как необходимую часть человеческого опыта.
В какой-то момент он попросил его извинить и растянулся на диване, на котором сидел, пояснив, что ему надо пять минут полежать. Я поднялась, подхватила букет цветов, купленный по дороге, и, подойдя к нему, бросила цветы ему на грудь, затем склонилась и поцеловала. Потом отошла и посмотрела на него со стороны, усыпанного цветами. Он грустно улыбнулся и промолвил: «Труп!» Мне стало стыдно, что я спровоцировала такую ассоциацию, и я сняла с него букет и поставила в вазу. Он протянул руку и привлек меня к себе, стал рассматривать мое лицо. Я стала гладить его волосы, лицо, грудь, затем расстегнула ему рубашку, чтобы поцеловать, и увидела вертикальный шрам, разделяющий торс надвое. «Байпас, — сказал он по-английски — операция на сердце». Я испуганно замерла, не зная, что говорить и делать. И, словно почувствовав это, в доказательство своей силы и желания жить, он снова притянул меня к себе. В его объятьях я не могла шелохнуться: так крепко меня давно никто не держал. Я взглянула на него и сказала, как маленькая старушка: «Почему у мужчин такое страшное лицо в момент любви?» Он долго смотрел мне в глаза, потом положил мою голову на подушку, поцеловал в щеку и тихонечко вышел, закрыв за собой дверь.