Весной 1977-го Анатолий Васильевич проводил пробы к фильму «В четверг, и больше никогда». Мне позвонили, пригласили приехать, поговорить. Наша беседа длилась не более пятнадцати минут и происходила под непрерывную болтовню его помощницы — она разговаривала о чем-то интересном по телефону. У меня и Эфроса, напротив, вид был скучноватый и прибитый, мы тихонечко перешептывались, как если бы случайно тут оказались, а режиссером фильма была она (примерно как в анекдоте про дворнягу: «А ты что здесь делаешь?» — «А я так, поссать вышел…»). Очень коротко и формально пообщавшись, мы так же безлико распрощались. А вечером того же дня мне позвонили с предложением начать репетиции спектакля «Месяц в деревне», режиссером которого был Анатолий Эфрос. Решив, что произошла путаница, я переспросила насчет кинопроб, но мне подтвердили, что речь идет именно о театре, а не о кино. Мне это предложение показалось настолько скоропалительным, что я не очень в него поверила. В другой раз при встрече с Эфросом я устроила ему экзамен, пытаясь выяснить, на каком основании он принял свое решение. «Вы видели меня в кино или работу по Достоевскому?» Анатолий Васильевич улыбнулся своим мыслям и извиняющимся тоном произнес: «К сожалению, не видел». Мое ощущение легковесности его решения подтверждалось. «Вы же меня совсем не знаете, на „Мосфильме“ мы перебросились несколькими фразами, этого же недостаточно». — «Мне достаточно и пятнадцати минут», — все так же улыбаясь, ответил он. «Нет, вы всерьез?» — недоумевала я. «Всерьез и надолго!» — отпарировал вдруг Анатолий Васильевич и сам над собой рассмеялся: так по-молодежному сострил! Меня потрясла тогда его легкость, и отныне это качество станет для меня критерием таланта. «Настоящему» (как мы почему-то привыкли уточнять) художнику не нужно много времени, чтобы разглядеть «образ» собеседника за ничего не значащими деталями.
Получив в «Современнике» разрешение на репетиции, я приступила к работе в театре на Малой Бронной. Нам с Ольгой Яковлевой предстояло сыграть дуэт двух соперниц — Верочки и ее «благодетельницы» Наталии Петровны. Я сразу полюбила Олю. Мне казалось, что я понимала причину ее взнервленности, ироничности, колкости, которые снискали ей славу «примадонны», стервы и истерички. Во всех ее причудах проступала детская беззащитность и ранимость. Я не принимала всерьез ее поведение «капризного ребенка». Возможно, здесь не обошлось и без влияния роли, которую я репетировала. Моя героиня, Верочка, относится к своей наставнице, как к матери — тем сильнее их общая драма: оказаться вдруг соперницами. В то же время Олина любовь к Анатолию Васильевичу, их совместное творчество, вытекающие из этого радости и неврозы напоминали мне мои отношения с Кончаловским. Думаю, что и Оля видела во мне свое бледное отражение. Когда подтрунивала: «Почему Лена такая худая, зачем?» — она узнавала свои комплексы саморазрушения и предостерегала о возможных последствиях. Чем сильнее чувствовалась в ней непреходящая боль и надлом — тем звонче и внезапнее звучал ее смех, которым она пыталась себя развеселить. Неясно одно: кто породил эту боль — Господь, наградив трагическим талантом, или Эфрос, создавший эту актрису своей режиссурой. Помню, как Лиля Толмачева советовала мне хорошенько подумать, прежде чем соглашаться работать у Эфроса. «На плечи его актрис падает тяжелая ноша трагических ролей — не каждый сможет это выдержать!» Когда меня спрашивают, как Анатолий Васильевич репетировал, я не знаю, что ответить. Создавалось впечатление, что он ничего особенного не требовал от актера, все шло само собой, естественно — как в жизни…