Проталкиваясь по узким рядам — среди киосков и болтливых продавцов, насмешливые темные глаза которых следили за мной с тщательным расчетом или с таким же откровенным любопытством, какое ощущалось под вуалями женщин, нависавших над балконами, что взгромождались на навесы под безумными углами и смыкались в арки над грязными улочками со старыми ящиками из-под кофе на неровных камнях, торчавших из грязи, словно зубы ведьмы, готовой вцепиться в копыто верблюда или ногу бегущего ребенка, — я тотчас растворился в этом мире. Я утратил чувство времени. Меня все больше зачаровывало — но не разнообразие товаров (за исключением местного съестного, сыпавшегося как будто из того же незаметного рога изобилия, что порождал бесконечные «предметы старины» и дурно отпечатанную порнографию), а спокойствие, с которым эти люди вели дела. Говорят, что арабу нечего тратить, кроме времени. Но яркая фраза едва ли могла описать, какую ценность эти люди придавали формальностям и удовольствиям беседы и торга. В одесской Слободке покупка, продажа и договор тоже становились важными ритуалами — это часто заменяло все прочие развлечения. Торг для жителей Луксора был, очевидно, гораздо значимее прибыли; несомненно, так же относились к делам и основатели города. Здесь высоко ценились некоторые театральные дарования — их поощряли и вознаграждали. Чем лучше торговец изображал бедность, отчаяние и недоумение при виде глупости покупателя — тем больше ему покровительствовали. Культура, которая строится на отказе от многих рядовых радостей, превратила в удовольствие — и даже в настоящее искусство — обычные явления повседневной жизни. Эстетику спора здесь демонстрируют в небольших кафе, где мужчины пьют чай или кофе или курят общий кальян (его предоставляют посетителям во всех заведениях). Они обсуждают повседневные происшествия — возможно, наблюдают за группой пьяных английских солдат, которые с криками пробиваются сквозь толпу, или обмениваются недоуменными замечаниями при виде туристических парочек, решивших окунуться в «обычную жизнь» и сделать несколько покупок в лавках и ларьках, владельцы которых заранее сговорились с проводниками путешественников. Встречаются здесь и более утонченные люди. Они носят светлые европейские костюмы и фески и читают «Иджипшн газетт» или «Ла ви паризьенн»[481]
, сидя на небольших стульях у входа в лавочки, заполненные превосходными вещами, — товары в них созданы умельцами, в чьих жилах течет кровь древних художников, и неотличимы от тех, которые изготавливали тысячи лет назад. На базаре выставляли на продажу и людей — попадались существа всех возрастов, привычные к любым оскорблениям. Рабство становится по-настоящему ужасным тогда, когда оно запрещено, когда изгнано из общества и сделалось позорным, преступным и тайным. Я много раз слышал, как мусульмане высказывали подобные мнения, но никак не мог с ними согласиться. В темных проулках базара люди шепотом обращаются ко мне, они понимают мои самые тайные желания. Они предлагают мне все, что запретно. Но я отмахиваюсь от них. Я говорю, что они предлагают мне болезнь и смерть. Они предлагают мне позор. Shuft, effendi. Shuft, shuft, effendi. Murhuuba, aiwa?[482] Они прикасались ко мне; они усмехались и причмокивали. Они негромко вздыхали, они подмигивали и заигрывали. Но я сказал, что пришел не за этим. La, la! U’al! Imshi! Imshi![483] Но они не отставали. Они думали, что одинокий европеец мог явиться сюда только в поисках сексуальных извращений. Их слова не особенно оскорбляли меня, но назойливость очень беспокоила. Пытаясь скрыться от накрашенного юноши, я оказался в небольшом тупике, который образовали стены трех высоких зданий, окруженные прилавками с рыбой. Навесы этих прилавков покрывала колыхавшаяся масса черных мух. Я повернулся, чтобы пробраться к выходу, расталкивая юношей и мальчиков, которые цеплялись за меня руками, впиваясь ногтями в мою плоть. Позади себя я разглядел высокого европейца в богатой джеллабе и кефте[484]; он как будто наблюдал за мной. На загорелом лице человека сияла улыбка — его явно забавляло мое затруднительное положение. Его белые зубы были такими же блестящими, как и глаза, и такими же знакомыми, как руки, которые он поднял, прикрывая лицо тканью, прежде чем развернуться. Я никак не мог оправиться от потрясения. Я видел, что мужчина устремился в самую гущу толпы. Не веря происходящему, словно больной, я стал орудовать локтями, не обращая внимания на визжащих мальчишек, которые все еще цеплялись за мою одежду.— Коля! — закричал я, бросившись вперед. — Коля!
Это был не кто иной, как мой самый старый и самый близкий друг, мой учитель, мой идеал! Шура сказал, что он в Египте по делам своего нового работодателя. Почему он последовал за мной? Конечно, он понял, что это я. Значит, была какая-то серьезная причина, по которой ему не хотелось, чтобы я его признал. Он мог работать не на Ставицкого, а на какое-то иностранное правительство.