А часов в пять начало светать, на юге рано светает. И Алка говорит: "Сходи, -- говорит, -- принеси чего-нибудь пожевать!" А напротив было кафе для шоферов, и ужасно хотелось есть. И вот он выходит из этой паршивой гостиницы, солнце светит уже яркое, и вдруг он чувствует со всей ясностью, отчетливо-отчетливо, что нет таких сил на свете, которые заставят его вернуться в эту комнату на пятом этаже, где друг на дружке как слоны стоят пять кроватей и на шестой кровати лежит женщина с деревянной ногой. И сбежал. Сбежал -- и с концами.
Потом они куда-то уходили на "Юрии Гагарине" плавать, а еще позже он из этого города уехал и насовсем переехал в Молдавию. Работал в одной газете корреспондентом. И вот однажды поехал в командировку в какой-то маленький городок и сошел с поезда прямо на привокзальную площадь, возле которой стоял старый автобус. А вокруг сплошные яблоневые сады. И вдруг видит, что за ближайшим забором, метрах в десяти от него, стоит Алка-хромая и презрительно на него смотрит. И он подходит ближе и не знает, что сказать, хоть он и корреспондент. А она даже "здрастьте" не сказала, смотрит и говорит полушепотом: "Как же ты посмел меня тогда бросить?! Как же я, по-твоему, могла оттуда одна выйти?!"
И вроде времени уже десять лет прошло, но как вчера. Он уже даже отсидеть успел пару лет. Но он бы и из лагеря не стал выходить, знай он, что он Алку тут встретит.
Глава третья
КИКО
(До конкурса шесть месяцев)
Период душевной слабости. Нет ничего противнее, чем родиться на свет в зрелом возрасте, когда вам уже под сорок (вариант -- вообще не родиться). И у вас нет отчетливого желания стать камбоджийцем (это было бы странным) и умереть под деревянным молотком Пол-Пота. Если вы никем не желаете становиться, период душевной слабости может перерасти в личную катастрофу. Я протер очки и посмотрел на часы. Григорий Сильвестрович назначил мне встречу на час (вариант -- на два, еще вариант -- вообще ничего не назначал, на хер я ему сдался). Оставалось еще минут двадцать, но мне было ни за что не приняться. Внешне могло показаться, что я покорился чужой посторонней воле и возделывал чужой виноградник (ах, если б), но про себя я знал, что я решил тянуть и из Иерусалима не уезжать. Город мыли морской водой, город освобождался от швали. Но я решил не уезжать.
Мне необходимо было время, чтобы решить, куда ехать. (Я тоже человек.) Возвращаться в Россию я больше не мог. Я даже не пытался объяснить это словами, что, например, ты любишь корюшку, а потом взял и разлюбил, потому что она не так воняет. Или сирень не вызывает любовной дрожи. И ее вообще уже ничто не вызывает. Никто. Нечему дрожать. И не войти в поток, который любишь, дважды. Израиль я тоже не очень любил (это не то слово), но я понимал, что меня, как варварскую принцессу (забыл ее имя), отсюда гонят, и мое состояние правильнее было бы назвать активным оцепенением. Конечно, в глубине души каждый хочет дожить до смерти в каком-нибудь
стабильном месте, чтобы тебя не дергали. Если предположить, что каждый человек -- это я.
С нового года иврит стал обязательным для всех. Даже для лимитчиков. Новый эсперанто. Даже Григорий Сильвестрович, чертыхаясь, учил глаголы. Между тем, я ежедневно ходил на службу, социализировался, так что головы от работы было не поднять. Я готовил к переводу на иврит и английский пропасть художественных текстов. В конце дня приходил какой-то придурок (настоящий), который крутил резиновый жгутик, забирал листки с собой, и я их никогда уже больше не видел.
А я закутывался в плед и подолгу сидел. Можно было уйти, но я не уходил. Я был окружен идиотами, которые или ненавидели арабов, или крутили резиновые жгутики, или сами вдобавок были арабами, что ничуть не лучше. По звонку приходила женщина в фиолетовом парике и приносила кофе. Я пробовал заговорить с ней и два-три раза постучал ее по попе, но она только улыбалась, как Джоконда. С Григорием Сильвестровичем мы, кстати, пока ничего вместе не писали. "Главное писать буду я сам, -- сказал он, -- жизнь! А все остальное -- семантические знаки, вторая сигнальная система, это ты мне повставляешь, где сможешь".
Роман назывался -- "Русский романс"! То есть романа, как такового, еще не было, но было много разных смелых набросков, иногда даже сексуального характера.
-- Нужно было вас самого на премию подать, -- сказал я в шутку.
-- Да я и сам хотел, -- серьезно ответил Григорий Сильвестрович, -- но я поздно начал писать настоящую прозу.
-- Ну и это хорошо.
Больше мы пока к его роману не возвращались. Пока я укорачивал какую-то другую прозу. Приблизительно втрое. Проза при этом становилась настолько американской, что уже не каждый американец годился для этой прозы.
Постепенно я понял основную идею старца -- эту святую заразу, эту зловонную достоевщину любой цивилизованный читатель должен был стряхивать с себя, как ехидну. Нужно было переводить не прозу -- нужно было переводить русский дух! Но настоящего материала все-таки было мало.