— Скоро косы, — согласился Роман и засмеялся.
Хорошо, что выходной кончился и он пошел на работу. Приходит он на работу, а Антоновой хуже. Она, оказывается, выходила в коридор, а у нее постельный режим из-за сердца, и теперь она лежит, как морж, на боку и испуганным глазом смотрит на него и хрипло дышит.
— Ну что? — сказал он чуть в нос и красиво откинул голову. — Набегалась, да? — И он снова сделал такой вид, будто покусывает стебель какого-нибудь цветка, что ли… так, словно он, гуляка, среди других гуляк и всё пустяки. Нет здесь больных.
Несовершеннолетняя вдруг засмеялась. То есть понятно стало: раз он сделал такое лицо, то это и не опасность совсем, а временная опасность, чуть-чуть ухудшение. И он не стал страшно говорить Антоновой, что нельзя ей ходить даже по палате, потому что знал — Антонова теперь сама это поняла, а если он скажет, она испугается еще больше, а такое сердце испуга может не вынести. Он перевел взгляд на несовершеннолетнюю и спросил ее, не меняя выражения: «Ну, как дела?» — «Хорошо», — сказала несовершеннолетняя и снова заулыбалась. И он окинул их всех довольным и хвастливым взглядом победителя — то есть он их всех победил, обманул и вылечит, чтобы там ни было, он их окинул всех таким взглядом и отметил про себя, что в конце дня к Антоновой надо зайти еще раз, но найти предлог, чтоб она не разволновалась, не подумала, что ей совсем плохо.
Весь день его не оставляло ощущение, будто должно произойти что-то. Он не знал что, но настороженно ждал. И оно, естественно, произошло. Весь день он ловко избегал столкновений с Аллочкой — завидев ее полыхающие щеки, он куда-нибудь сворачивал и пережидал. Но Аллочка перехватила его на выходе. Она заманила его в ординаторскую и громким, дрожащим голосом стала говорить, что он ее гоняет, заставляет капельницы ставить и больше всех гоняет. Из сестер только ее гоняет. И он со злобным удовлетворением думал: «Так мне, дураку, и надо. Я знал, что так будет. Я знал».
— Дорогуша, — сказал он, берясь за дрожащий Аллочкин локоток. — Ты забываешь, что это. — И он обвел рукой ординаторскую. — Работа. И капельницы ставить надо. Понимаешь? И на других сестер ты не смотри. Все сестры, повторяю, сестры, медицинские. — И он показал ей что-то вроде кулака. — Они, — говорит, — одинаковые.
Он заглянул ей в глаза, как строптивый и тупой больной. И он выждал какой-то миг, целый миг он колебался. И этот миг звенел между ними, как стрела, которая не знает, в кого вонзиться.
— Меняй работу, — сказал он.
Аллочка дернулась, и щеки ее стали белыми, как бумага. Она уставилась на него глазами, в которых он увидел самый неподдельный страх. Острая жалость сдавила его сердце. Но так нужно было сделать.
Но он считал виноватым только себя.
И такой злой и виноватый, он спускается вниз, на ходу застегивая шубу, и вдруг видит — у окна стоит та несовершеннолетняя. И вот что интересно, стоит она не одна, а в окружении таких же несовершеннолетних. И что-то его так поразило, с такой силой, словно неожиданно его стукнули в грудь кулаком. Он застыл прямо на лестнице, на полушаге, даже не сообразив как-то отойти в сторону, чтоб незаметно понаблюдать за ними, раз захотелось понаблюдать, нет, он встал посреди лестницы и впился в них своим острым взглядом. И чем больше он смотрел на них, тем больше поражался.
Они совершенно не замечали его. Они стояли словно бы в круг, склонившись голова к голове, словно в центре круга на полу лежит нечто замечательное и они это нечто молча созерцают. На самом-то деле они стояли группками: три мальчика, девица и сама эта в своем синем халате. Они стояли вот как: она (его больная) спиной к автомату, почти навалившись на него, а все вокруг нее. Будто бы говорит: вот я вам всем позвонила, и вот вы у меня все. Вот как они стояли. Два парня и девица к ней ближе, а один за их спинами как бы сам по себе. Словно один пришел. И она, его больная, вертит в пальцах сигаретку (а на лестнице курить не разрешается) и вот-вот закурит (а до этого вообще пряталась, когда курила), подносит сигарету к губам — и сразу две зажигалки к ней, а она все время отвлекается, забывает про сигарету, захлебываясь, болтает с девицей, и обе они хохочут как истерички. А она, его больная, от своего рассказа даже прыгает (в особо смешных местах). А сама в халате, принесенном бабушкой, вдруг засунула руки в карманы и стоит в халате… А пришельцы небрежно-дорого одеты, видно — из хороших семей, чьи-нибудь дети. Словно бы она (его больная) какое-то особое дитя, а к нему гости, тоже дети, но с удивлением на нее глядят, как на чужую, потому что она не нарядная и лицо простое, без краски. И опять неправда. Она очень легко с ними со всеми и любима ими, легко, бездумно, как подруга по шалостям, которую можно забыть, но которую помнят, потому что еще не прошла пора шалостей и легкости этой детской.