Роман читал книгу про Колобка. Книга был малышовая, но с большими буквами, за это он ее читал. Колобок тоже все время катился, как дурак, и его съела Лиса. Роман всегда нервничал, когда подбирался к Лисе, и старался отдалить встречу. Иногда просто откидывал книгу и начинал нервно расхаживать по комнате, думая о том о сем. Романа давно не стригли, и его глаза смотрели сквозь светлые заросли, ему это нравилось, как будто он сидит где-то в кустах и всех видит, а его не видят. Поэтому Роман только для вида читал про Колобка, а сам смотрел на дядю Витю. Роман его ненавидел. И жалел. Немного. И свою маму жалел. Очень. Но любил. И он не понимал, почему их всех жалеет, раз одну любит, а другого ненавидит. И уставал оттого, что не понимал, как это ему удается. Мама была даже красивее Маши, но мама была высокая, и не всегда можно было достать до ее лица — она не любила нагибаться к Роману. А Маша была как он сам, и ее теплое личико было всегда честно против его лица, и он за это гладил Машу по щеке. И Маша не ябедничала, а улыбалась, и ей нравилось, и она вспыхивала от удовольствия и говорила, что скоро у нее будет коса. И Маша любила Романа. А больше его не любил никто. Даже мама. Мама любит Романа, но ей не дают его любить, и она кричит на него. Она не знает, что, когда на него кричат, у него внутри кто-то умирает и он летит куда-то вверх тормашками вместе с этим мертвым внутри. Маша никогда не кричит на него и всегда слушает про Марека и любит Марека и его усы. Сейчас дядя Витя мучит маму, и мама станет переживать, когда дядя Витя уйдет. Можно сделать вот что… Взрослые не дерутся. Но они делают вот что.
И Роман встал со своего горшка, от долгого сидения он к нему прилип и сначала встал с горшком, но никто этого не заметил, и он отцепил от себя горшок, поставил его на пол и постоял в задумчивости. Он увидел стул. Стул стоял почти рядом с дядей Витей. Он так разволновался, что забыл надеть штаны, и его зад был отмечен розовым кругом от горшка. Роман развел волосы на лбу, заткнул их за уши и подкрался к стулу. Он подвинул стул к дяде Вите, потом немного дядю Витю к стулу, чтоб ровно стояли, влез на стул, отвел мамину руку, машинально протянутую к нему на случай падения, и (как странно видеть их лица так близко) шлепнул ладонью по дяди-Витиной щеке. Звук получился как «чмок». И сейчас все произойдет!
— Рома, прекрати! — нервно скомандовала мама и натренированно сняла его со стула. — Надень штаны.
— Ромочка, почитай, потом расскажешь, — устало сказал дядя Витя и поскреб свою чмокнутую щеку.
И Роман попятился. А потом вдруг встал и разинул рот. Он ничего не понял.
Марек Дашевский, брошенный Ирой, ощущал подозрительную легкость. Он сам вымыл свою квартиру, все прибрал, расставил, разложил, сам купил разных продуктов и пристроил их в холодильнике и приготовил обед. И сообразил, что Иры больше нет. Он испугался, замер, сжался, прислушиваясь к себе, ожидая подлую, острую боль, которая станет сверлить его, как сверлила в годы его молодости, как, например, с Олей Васильевой. Он даже увидел смутное, странное ее лицо великой грешницы, но лицо было стертое, неточное и ушло сразу же, как он попросил его уйти. Марек посидел, сжавшись в комочек в уголке своей убранной квартирки, и понял — боли нет. Нет ни Иры, ни боли. А он есть по-прежнему. Но он знал, она — боль — коварна, он не делал резких движений. Он осторожно выходил из подъезда в первое свое утро с сознанием жизни без Иры. Он знал: неожиданно она — боль — как сверкнет и вопьется! И он слабо и суеверно перебирал Ирины достоинства, хвалил ее про себя с нежностью (он слышал, что если хвалить, то человек быстрее забывается, а когда ругать, то сильнее помнится). И он припоминал, какая она нежная, добрая, умная, какие глаза, грудь, руки. И вот, уже опаздывая на пятиминутку, он вдруг понял, что у него есть Ирин телефон — на тот случай, если все-таки стрельнет в нем подлая боль. В этот миг все в нем для Иры умерло.
После пятиминутки он совершал обход. Антоновой стало настолько лучше, что он стал думать о выписке. Несовершеннолетняя тоже совсем поправилась. Ее бабушка рассказала, что внучка родила пятимесячного мальчика и она, бабушка, тайно схоронила мальчика в садике за домом. Встала пораньше, пока все спали, и закопала под сиренью. И рассказала еще, как всю ночь просидела на кухне с мальчиком этим, не хотела с ним расстаться.
Смотрела на Дашевского детскими глазами, в них даже горя не было — огромное удивление. И Дашевский откинул голову чуть назад и отчеканил:
— Плод надо было привезти в больницу.
Назвал мальчика плодом, получилось, что мальчик вроде бы ненастоящий, какой-то плод, как опухоль при болезни.
Бабушка наморщила лобик, прислушалась к себе, как в ней отозвалось это «плод» вместо «мальчик».
— Внучку надо оберегать, — чеканил дальше Дашевский. — Нужно ее кормить, кровь восстанавливать, анемия у нее.
Бабушка пожевала губами и согласилась на «плод».
Несовершеннолетняя читала книгу.