Марек, закрыв дверь на все замки, в том числе на цепочку, перевел дух. Это была победа. Настоящая победа. И он заслужил ее. И снова ему показалось на миг, что удастся ему каким-то образом склеить все половины своей жизни и она засверкает, как новенький бокальчик, звонкая и лихая, как ранняя молодость. Как тоска по ней. «Я расскажу ей про свою гитару, — подумал он. — Я ей поиграю на гитаре, и она станет смеяться и плакать. Потому что я плохо играю и еще хуже пою, но все это грустные, хорошие песни моей молодости, их пели честные люди с ярым запалом романтики в груди. Сейчас все эти люди прочно забыты. Она еще ничего не знает — я сам ее всему научу. Она полюбит мои милые чудачества, и мой большой бокал с полосками, и мое навсегда ушедшее детство. Я ей расскажу про свою сумасшедшую бабушку, которая любит меня и терзает. Она не станет хватать меня, я чувствую по ее странному отчуждению, ей не нужно то, что нужно другим от меня, она не станет надевать меня, как пальто из комиссионки, проверять — куда в нем пустят. Она все простит мне».
(В этот миг некто нечаянно очутился рядом с Витькой и протянул ему руку помощи. Но кто это был — не понять, ибо он был замотан до глаз. И о Витьке — всё.)
Он постоял в прихожей, как ныряльщик на трамплине, глубоко вздохнул и нырнул в свою комнату.
Она сидела там, куда он хотел посадить ее. В том самом углу дивана, придвинув к коленям низенький столик с угощениями. Колени, целомудренно сжатые, возвышались над столиком. А руки были сложены на коленях. Она терпеливо ждала его. Она повернула голову к нему, как только он вошел. Она была очень красивая. Незнакомая какая-то, взрослая, ухоженная, молодая. Совсем не девочка, а молодая женщина. Не раздражающе юная, как ее далекий телефонный голос или как тень в домашнем халатике, покорная тень, оплетенная болезнью. Самая настоящая молодая женщина.
Он немного растерялся.
— Ну вот, — сказал он. — Вот как я живу. — И он развел руками и засмеялся, чтоб она увидела — он совсем другой в жизни, в настоящей.
— Хорошо живете, — вежливо сказала она. — Нормально. — И голос у нее все-таки был безнадежно детский. Голос у нее был моложе ее самой. Он, голос, словно отставал от нее, как мысли, и чувства, и желания отстают по телефону от голосов, стынут, замирают где-то посередине провода, сгущаются тромбами, душат отношения говорящих. Тьфу, какой бред лезет ему в голову. Он отогнал от себя бред.
Он вдруг перестал знать, как все это начать.
— Как бабушка? — брякнул он.
Она удивилась. Она вообще была какая-то удивленная. Но это ничего, он отогреет ее, он знает, он все знает. Он вдруг понял, как много в нем сил, бездна сил (и это не усталость к нему подкатывала все годы его беготни, а силы к нему подкатывали), и если он не выплеснет их на эту девочку, замерзнув где-то на обочине, то силы разорвут его.
Она не ответила на «бабушку», и он лихо скомандовал:
— Выпьем!
— А мне можно уже? — спросили его.
И сердце его сжалось от умиления и жалости. Она все еще видела в нем врача. Хорошо, ну пусть так. Пусть всегда, всю жизнь она видит в нем врача, могучего доктора, он подлечит ее душу, он будет беречь ее.
— Можно, — смешно сказал он, поднимая брови. — А чего нельзя? — Она фыркнула. Он видел (еще там, в больнице), ей нравилось, как он смешил больных. У нее были внимательные, умненькие, ясные глазки, у Лены Мишутиной. И совсем не было в ней никакого загадочного, тревожного отчуждения. Не было никакой непонятной тайны.
— Ты кушай, — сказал он ласково. — Ты не напрягайся, кушай и кури. Ты ведь куришь! Я знаю!
Она обрадовалась, достала из сумки длинную, как для карандашей, коричневую пачку с сигаретами.
— Ого, — сказал он, — вот это сигареты!
Она вытряхнула из пачки тоже коричневую, словно шоколадный карандашик, сигаретку, и он зажег спичку, поднес. Нежный округлый подбородок осветился пламенем. Сигаретка зарозовела острым (совсем как карандашик) кончиком. Он почему-то отметил, что мундштук обведен золотистой полоской, он почему-то сосредоточился на этой сигаретке, потом тревожно втянул дым — попахивало марихуаной, но нет, все эти американские сигареты с наполнителем. Но он немного отрезвел. Он налил еще вина, и она тоже легко, одним глотком выпила, чуть изогнув шею, и стала снова курить, аккуратно, равномерно выпуская душистый дым, как машина. Она все время молчала, ждала. «Узнать бы, что ее интересует. Расспросить о жизни».
— Что это за сигареты? — спросил он.
— «Феникс», — сказала она.
— Ты знаешь? — Он оживился. — Кто такая была Феникс?
— Кто? — спросила она.
— Ты не знаешь птицу Феникс? — сказал он. — И ты можешь жить спокойно, не зная птицы Феникс?
Она заулыбалась и поскребла коленку.
Он вдохновенно стал рассказывать о птице Феникс. Она слушала со вниманием, глядя на него. И он старался не смотреть на нее, потому что пугался почему-то ее взгляда. Наконец он кончил рассказывать и снова выпил два раза подряд.
— А мне? — вдруг спросил детский голос.
Он дернулся, словно его кто-то позвал. Он как-то подзабыл, что у нее такой детский голос.
— Да ты что? Я забыл налить тебе? — всполошился он.