Потом послышались голоса из сада, и он с неохотой встал, вышел на балкон. Солнце склонялось к закату, за сосны, везде в саду покой, сонная лень, все пахуче, истомлено, смолкли разморенные за день птицы, протянулись тени на траве под яблонями. И в этом летнем, неподвижном затишье перед прохладой и сумерками стоял у калитки, едва видимой в зарослях сирени, Валентин, держа ловкий саквояжик, должно быть принадлежащий невесте. А она, стройно переступая тонкими ногами, вся выпрямленная, приближалась к нему по дорожке в сопровождении Ольги, слушая ее, и откидывала со щек длинные кофейные волосы.
— Пока, отец! — крикнул Валентин, небрежно помахал своей крупной рукой («рука деда»), и тотчас оглянулась Людмила, мигом обрадовалась остроносеньким личиком, тоже помахала в сторону балкона, забыв про Ольгу, взглянувшую на мансарду тревожно.
«Ольга не приняла ее. Она испугана, расстроена решением Валентина», — подумал Крымов и почему-то сравнил миниатюрно-игрушечную Людмилу с подтянутой, вышколенной аскетизмом йогов, еще молодой фигурой Ольги, старше невесты в два раза, с ее подчеркнуто аккуратной прической, какую она носила всегда. И сравнив, почувствовал, как остро вгрызается в душу жалость к Ольге, к Людмиле, к Валентину, что было и несколько минут назад, когда сын уходил из кабинета; жалость, смешанная с любовью, с опасением, похожая на тоску, на вину перед ними всеми за то, что никто не знал ни самого себя, ни друг друга.
Крымов видел с балкона: Ольга проводила Валентина с невестой, возвращалась к дому торопливыми шагами, натягивающими юбку, шла опустив голову, и он позвал, охваченный порывом сострадания:
— Оля!
И сбежал по лестнице на террасу, куда она всходила из сада, обнял ее, покорно уткнувшуюся ему в плечо как за надежной защитой.
— Оля, здесь мы ничего не можем сделать. Они решат сами, как и мы когда-то.
— Я боюсь оставаться одна, когда ты уезжаешь, — прошептала Ольга и заглянула в глаза бархатной чернотой. — Я боюсь, когда детей нет дома. И мне становится не по себе, когда проходит день и начинает темнеть. Я не хочу, чтобы ты куда-то уезжал…
Он ответил, целуя ее в кончик носа:
— Глупенькая, суеверные люди боятся темноты, потому что у них в крови древняя боязнь ночи. Но ты-то просвещенная женщина.
— Вячеслав, это другое, — возразила Ольга. — Мы живем в каком-то тревожном благополучии. Что-то может произойти.
— Почему ты заговорила о страхе?
— Это больше, чем страх. Ужас перед тем, что может случиться.
— Не понимаю.
— Я боюсь.
— Оля, милая… чего?
— Я боюсь всего: неправдоподобной жары, которой не было сто лет, ужасной темноты ночью и тишины в твоем кабинете. Такая жуткая бывает тишина на рассвете. Мы живем в каком-то нехорошем ожидании. У тебя, я знаю, неприятности. И Валентин приводит меня в отчаяние. О боже, чего только о тебе не говорят… И чего только я не передумала. Я боюсь, что все разрушается. И я уже не знаю, любить тебя или не любить, — сказала она с горькой полушуткой и провела пальцем по его губам. — Может быть, между нами все кончилось?
«Нет, лучезарного благополучия не было в нашей общей жизни. Она не верила мне. И был постоянно тлеющий след тревоги».
— Оля, я люблю тебя так, как в сорок шестом, — выговорил он хрипло. — Ты можешь в это поверить?
— С трудом.
— Напрасно, Оля.
Глава восьмая
Уснул он поздно.
С вечера и до глубокой ночи читал дневники Льва Толстого, которые были его отдушиной и его беспокойством, открытые им лет десять назад, когда он был наивен, дерзок, доверчив и бессмертен, ибо не предполагал в ту пору многого, что познал и понял после пятидесяти лет. Он не задумывался тогда всерьез, что в неизбежный срок надо будет сходить на конечной станции и навечно оставить в уютном и грустном земном купе весь свой наработанный целой жизнью багаж, по-видимому, ненужный безжалостному будущему с его рационализмом технологической и машинной эры, тем более что память людская — величина непостоянная.
Но всякий раз в дневниках он находил то, что успокаивало Толстого убеждением и возбуждало страждущей верой в усовершенствование мира посредством обращения к самому себе ради увеличения любви друг к другу, любви не плотской, не физической, а духовной. В ее обнаженной, даже насильственной разумности он видел ключ ко всей нравственной жизни великого человека в последние его годы, и, натыкаясь на следующей странице на сострадающую всему человечеству фразу: «Как же мы можем кого-нибудь не любить, когда знаем, что все приговорены», он снова возвращался к записи о науке и искусстве, которые — «только при братской жизни… будут другие».