— При чем здесь Федор Михайлович? — повторил Стишов с недоумением, отвергая в несогласии и любимого Достоевского. — Слезинка — архаизм. — Реально — слезы. А уж если так, то я хочу тебе сказать другое. Где современные боги? Где кумиры и гении, которым хотелось бы подражать? Нет серьезных школ, никто не хочет авторитетов в искусстве, ибо всякий считает себя первым. Писать, как Толстой? Старо. Как Репин? Скучновато, консервативно. Снимать, как Эйзенштейн? Надоел старик. Вот поэтому раздерганность, куча мала талантов, пиршество многих, недостойных входить в сад искусства, которые усиленно сочиняют сценарии, шустро снимают и без конца возятся, завидуют, толкаются в теплом безветрии. И все же есть у нас некоторое количество людей, в том числе и один мой друг, которые могут украсить любой кинематограф мира, но…
Стишов пригубил фужер и, словно обжигаясь допил холодный сок, белая холеная рука его дрожала (этого никогда раньше не замечал Крымов), и дрожала золотистая запонка на белоснежной манжете.
— Почему люди поклоняются талантам и одновременно хотят унизить их? И этот трагический несчастный случай, в котором что-то ищут… и в чем-то подозревают тебя. В чем? Слезинка, слезы… Уму непостижимо! Умоляю тебя, не вздумай говорить о какой-то мифической своей вине следователю, запутаешь все и не будешь никем ни на секунду понят. Ты как-то упрекал меня в том, что я считаю искусство параллельной жизнью, выше реальности. Но ты-то, ты, бывший командир взвода разведки, вся грудь в орденах, ты-то, суровый реалист, не окажись современным донкихотом… рыцарем печального образа от своего вселенского чувства!
Крымов помолчал, вдавился затылком в теплую обшивку кресла.
— На Страшном суде, — сказал он в раздумье и лукаво подмигнул, — человечество в свое оправдание представит эту великую книгу. Нам всем не хватает и донкихотства. Понимаешь? Снова Федор Михайлович…
Он закрыл глаза, и опять внезапная судорога сладким удушьем прошла по его горлу, как давеча при встрече с Таней, и, с трудом пересиливая себя, страшась этих приступов недомогания, он повторил шепотом:
— Понимаешь ли ты меня, Толя?
— Снова Достоевский, дружище? Но ты сильный человек, в тысячу раз сильнее меня…
— Это не Достоевский. Это наша жизнь.
Стишов в замешательстве притронулся ледяными пальцами к руке Крымова, спросил неуверенно:
— Что с тобой, Вячеслав? Ты стал какой-то… неземной… недосягаемый для меня. Я действительно перестаю, что ли, понимать тебя. Разве мы можем взять на себя все несовершенство мира?
— Несовершенство мира… Я не о том, — глухо проговорил Крымов с закрытыми глазами и стиснул зубы. — У меня сердце разрывается, — сказал он хрипло, — как вспомню холодок ее мокрых волос на щеке, когда вез ее в больницу. И что ужасно — машину трясло, и ее голова сползала мне на грудь, как будто просила о спасении… И ты знаешь, какая мелькала у меня тогда страшная мысль? Что я везу свою Таню и что это конец моей жизни. Можно было сойти с ума. Поверь, между нами ничего не было. И не могло быть. Да нет, это какое-то другое чувство, выше, чем жалость.
— Поясни, пожалуйста, — попросил Стишов.
— Прости за некоторую цветистость и пошловатость, других слов сейчас не найду. Такие, как Ирина, талантливы, как талантлив цветок, но они слабы, беспомощны, их ломает ветер…
— И тебе хотелось помочь?
— Я не смог. Боюсь, Толя, что произошел не несчастный случай.
— Что ты хочешь сказать?
— Ничего не хочу. Что-то сил нет, Толя. Был какой-то сумасшедший день сегодня… Впрочем, как все последние дни. — Он попытался улыбнуться глазами. — Пей сок, приготовленный Таней, а я выпью еще коньяку. Это посущественней. Лень вставать. Налей мне.
— Не много ли ты в последнее время? Как я заметил, ты не отставал и от известного в этом смысле Гричмара, — упрекнул Стишов и, наливая коньяк, задержал руку, беспокойно взглянул на Крымова, кивнувшего с понимающе-ироническим согласием.
— А бог его знает, Толя, пью и не пьянею. Сам удивляюсь. Это от «пере». От перенапряжения, от переутомления. И от прочей перечепухи. У меня почти не было перерыва между картинами, не отдыхал, сплю скверно. Выспаться бы, как медведю, суток трое, и все пришло бы в порядок.
И будто забыв про коньяк, он в изнеможении усталости вытянулся, полулежа в кресле, скрестил руки на груди, сказал шепотом:
— Ты уж не сетуй на меня, смертельно хочу спать. Представляешь, как спал Наполеон после каждой выигранной битвы? А если он их проигрывал? Что ж, тем более…
— Для чего ты притворяешься передо мной? Пусть ты не любишь ныть, но я тебе не чужой… — проговорил с сердитой обидой Стишов и нервно заходил по кабинету, по рассохшимся, попискивающим половицам. — О русская интеллигенция со своей вечной перед всем миром виной!
— Ну, это слишком глобально, Толя.
— Именно глобально, чересчур! Я старше тебя на десять лет, прожил жизнь и в буче боевой, кипучей повидал все, — продолжал Стишов. — Поэтому позволю себе действовать самостоятельно до тех пор, пока тебя не оставят в покое. Я не только твой друг, но и твой зритель. Считай — поклонник.
Крымов сказал полусерьезно: