Он остановился, пронзительно взглянул на неё и вдруг увидел настоящий испуг в её остановившихся тёмных глазах, и угадал, что в ней наконец шевельнулось святое, и почувствовал, что не может, не должен остановиться, что об этом-то и надо говорить ещё и ещё, не жалея красок и слов, и он говорил, без злости теперь, но тем же шёпотом, зловещим и страстным:
— А я не хочу, Аня, слышишь, я не хочу унижения бедности, я должен деньги иметь, чтобы стать свободным от них и всего себя отдать своим замыслам. И вот почему это даром наживание денег, как здесь, имеет на меня что-то раздражительное и одуряющее, а как подумаешь о долгах да о тех, кому, кроме меня, тоже нужно, как подумаешь об этом призвании, то и отойти, совсем нельзя отойти. И вот моё наблюдение, Аня, окончательное моё наблюдение: если быть благоразумным, то есть быть как из мрамора, холодным и нечеловечески осторожным, то непременно, выиграть безо всякого сомнения можно, и даже сколько угодно.
Молча, опустив голову, она стояла теперь перед ним, словно обдумывала эти слова, а он всё горячей повторял:
— Ведь если бы на наши деньги взять тысяч двадцать, отдал бы тотчас четыре, потом ещё в три тысячи долг, четыре ещё. Паше бы две, Эмилии Карловне и Феде четыре, и нам бы целых четыре тысячи осталось бы на год. Вот бы я пописал!
Она отошла от него, присела боком на стул и хмуро поправила, не взглянув на него:
— Ты насчитал не двадцать тысяч, а двадцать одну, кому-то меньше достанется, нам, конечно, с тобой.
Он переспросил удивлённо, не понимая её:
— Как это так?
Она взглянула печально и отвернулась:
— Ты кому-то лишнюю передал.
Он сообразил и тотчас уладил:
— Ах да, пустяки, пусть нам останется три.
Она затрясла головой, опять начиная сердиться:
— Ты, Федя, неисправим, себе всегда меньше всех. Только ведь всё это фантазии, пустые мечты. Надо, Федя, работать.
Вот и снова ушла, ушла далеко, и он не отводил от неё сурового взгляда, и ноздри его трепетали, и сорванный голос устало хрипел:
— Ты всё твердишь мне: работай, работай. Я твержу битый час, что именно работать хочу, что ничего другого мне и не надо, но ты-то хочешь сказать: зарабатывай, зарабатывай, Федя, вот что ты хочешь сказать. Опять повторю, я и это не прочь, но всё дело в том, какой это будет ценой. Для настоящей работы необходимы такие идеи, каких ещё и не было ни у кого до меня. Такие идеи, конечно, и есть у меня, есть всегда в голове и в душе, они мелькают, они дают себя ощущать, эти зачатки, этот проблеск художественной, полной, обжигающей мысли, но ведь только зачатки, только мелькают, а нужно полное воплощение, которое всегда происходит как будто нечаянно, вдруг, и не рассчитаешь никак, когда это случится. Ведь это искусство, Аня, ведь этому необходимо запеть, а я своей опытностью предчувствую или фальшь, или трудность, или маловыжитость мелькающих этих идей, или даже посредственность, ненавистную мне. И хотел бы иной раз писать, несмотря ни на что, лишь написать поскорей, с плеч долой и отработать аванс и долги, но от фальши, от маловыжитости или посредственности идея до невероятности опротивливает мне, и я не в силах писать, уж тут какое искусство?
Она сидела понуро, сложив по-бабьи руки на животе:
— Вот и придумай, только бы поскорей.
Она опять приближалась, она опять как будто наполовину, на треть или пусть даже на четверть понимала его, и он горячо подхватил:
— Я каждый день придумываю пять или шесть. Вот сегодня что-то придумал об Иване Антоновиче, помнишь, был у нас император такой, в крепость его посадили, годик вряд ли минул ему. Идея могла бы быть замечательной, но вся-то ещё не открылась, я не успел, но дело тут, главное, в том, что он людей не видал, и среда-то, среда, как любят у нас говорить, его не заела, ну, разумеется, если самой-то крепости не считать. И вопрос: незапятнанный, чистый он весь вышел из лона природы или уж и сама природа человека извечно противоречива и зла? Страшно тут интересны его понятия о предметах, и фантастические картины, и сны, всего и видит-то он, должно быть, собаку, может быть, кота и мышей. Тут, возможно, тоже подволье своё, тоже мрак, от обиды страшной своей, это крепостью-то, затаился, ушёл от людей, и, конечно, обманывают его, мечтают воспользоваться неведением его, как ступенью, он даже не человек для других, пытаются развратить. Это, знаешь ли, что-то очень моё, очень важное, может быть, современно ужасно, не смотри, что история, что было давно, это пусть, а чуть ли даже не вечно, да!
Лицо её начинало разглаживаться, светлеть, и она посоветовала устало:
— Вот и прекрасно, вот и пиши.
Он обрадовался, согласился и тотчас же возразил:
— Это было бы замечательно, я хоть сейчас, но ты представь, как это трудно, как это мало выдумано ещё, сколько тут надо ещё представить, понять, а у меня четырёх месяцев не осталось уже, как рисковать?
Она сутулилась, но уже сочувственно кивнула ему:
— Пожалуй, что так, времени мало, надо бы что-то давнее, очень знакомое взять, вот как было у тебя с «Игроком», это я знаю, а то Иван Антонович, это кто?