Он выходил от Белинского, не замечая серого мутного грязного осеннего дня, и торопился к себе. Подгоняемый жаждой труда, он садился за стол, но чем далее, тем работа его замедлялась. Яков Петрович Голядкин выдерживал свой характер вполне, не желая подвигаться вперёд, претендуя, что ещё не готов, словно бы ехидно нашёптывая ему, что он пока ещё сам по себе, что он ничего, ни в одном то есть глазу, а что, пожалуй, если пошло уж на то, так и он тоже может, почему же и нет, он ведь такой, как и все, он только так себе, а то такой же, как все.
В самом деле, жаркие речи Белинского вызывали новые мысли, он всё глубже заглядывал в этот характер, который вдруг представился ему в пору окончания «Бедных людей» и теперь разрастался, принимая такой огромный масштаб, какого он и в уме не держал, приходилось замедлить и пообдумать ещё, а тут ещё денег не оказывалось решительно ни копейки, он перебивался в кредит, что нервировало и понапрасну раздражало его, к тому же кредит истощался, уже не хотели верить ни в булочной, ни в мясной, и от этого совсем уже скверно жилось.
Между тем Петербург наполнялся, литераторы возвращались из окрестных дач и наследственных деревень. То один, то другой заглядывал по обычаю к больному Белинскому, и Белинский каждому раз по десять, не менее, это так всегда у него и велось, с жаром повествовал о новом авторе и новом романе, уверяя, что отныне «Бедные люди» его настольная книга, в самом деле не выпуская рукописи из рук и постоянно приводя из неё отдельные выражения в подтверждение любых своих мыслей, чего бы внезапно ни коснулись они.
Явившийся наконец Григорович, именовавший себя пропагандистом-клакёром, понёс эти мнения по всем столичным гостиным. Повсюду сумятица сделалась страшная. Слава Достоевского поднялась. Почтение неимоверное окружило его. Всех снедало страшное любопытство, кто он такой, что он такое и что же пишет ещё. В ответ Белинский распространялся о первых главах Голядкина, ещё этих глав не читая, понукал его дописать поскорее новый роман и почти запродал его в «Отечественные записки». Князь Одоевский[50] просил осчастливить его своим посещением. Соллогуб рвал и метал, что открылся новый талант, а он-то, как же так, с ним не знаком, тогда как со всеми знаком. Только что воротившийся из Парижа Тургенев без промедления был представлен ему и привязался к нему такой дружбой, что Белинский, славно смеясь, говорил, что Тургенев так-таки и влюбился в него. Он отвечал Тургеневу тем же, восхищаясь этой цельной натурой, которой природа не отказала ни в чём: поэт, талант, аристократ, образован, умён, красавец, богач, характер неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе, двадцать пять лет.
Наконец возвратился Некрасов, почуял без промедленья, что тут за ветер такой, явился к нему, уверяя его, что всё лето душу угрызения совести терзали ужасно, что сто пятьдесят рублей плата за «Бедных людей» нехристианская и что к середине января непременно набавит сверх них ещё сто рублей, исключительно, мол, из раскаяния, сообщив под конец, что из цензуры о «Бедных людях» не слыхать ничего. Он всполошился: таскают такой невинный роман, а как совсем запретят или исчеркают весь сверху донизу? Беда, да и только, просто беда! Некрасов же подтвердил, что по этой причине может не успеть издать альманах, а уже вложил в него четыре тысячи собственных денег и теперь ещё берёт деньги своего компаньона Языкова.
Он был прямо сражён, он терялся, что предпринять, однако Некрасов, тут же призвав Григоровича, объявил, что «Петербургский сборник» пусть там идёт, как идёт, а вот хорошо бы тем временем издавать летучий небольшой альманах «Зубоскал», листов всего в два печатных, выдавать раз в две недели, седьмого и двадцать первого каждого месяца, острить и смеяться, не щадить, разумеется, никого, цепляться за театр, за журналы, за общество, за литературу, за происшествия, за выставки, за известия своих и иностранных газет, с иллюстрациями, все издержки Некрасов берёт на себя, эпиграфом же поставить слова из фельетона Булгарина: «Мы готовы умереть за правду, не можем без правды», и тут же сказал на Булгарина злейшую эпиграмму, да на Булгарина иного рода эпиграмму нельзя: