— Это было большое для меня счастье, каторга и Сибирь! Говорят про ужас, про озлобление, про законность какого-то озлобления говорят! Ужаснейший вздор! Я, может быть, только там жил здоровой, счастливой жизнью, я там себя понял, понял Христа, понял русского человека, почувствовал, что сам тоже русский, из русского народа, один, как все, из него. Все мои самые лучшие мысли приходили мне тогда в голову. Теперь они ко мне только возвращаются, да и не так ясно, как там. Вот если бы вас, голубчик Иван Александрович, на каторгу бы, в Сибирь!
Виски Ивана Александровича были напряжены, вздувшись синими венами. По лицу ходили глубокие тени. Голос был слаб, но ироничен, спокоен и чист:
— Может, прикажете прикончить кого? Я и так после ваших старушек содрогаюсь от ужаса и боюсь за рассудок. И в Сибири я был. Тоже приходила мне мысль, я и поехал, как там говорят, пошёл вокруг света. От какой-то восточной бухтишки, от Аяна, всю её через чёрт знает что, через Якутск, потом вниз, до Байкала, и верхом, и ползком, да ещё с геморроем.
Будто не было ничего, а так, похмурилось, прогремело и пронесло стороной. От души отлегло, и он рассмеялся:
— И ведь уверен, что помогло!
Иван Александрович покосился и сердито сказал:
— Разумеется, помогло, «Фрегат «Палладу», огромную книжищу, сорок с чем-то листов, намахал в одну зиму. Только стар я теперь, слишком стар, чтобы снова в Сибирь.
Он весело, облегчённо спросил:
— А поехали бы?
Иван Александрович пробубнил, вычерчивая тростью волнистую линию:
— Поехал бы непременно.
Он так и знал и, радуясь, негромко воскликнул:
— Так вот вы зачем! Теперь понимаю!
Иван Александрович, задержав свою трость на половине дороги, насупился, пожевал губами и проворчал:
— А впрочем... если даже пойдёте... у вас своего добра...
Это снова нахмурилось, готовясь греметь, надо было соврать, но соврать он не смог и, стараясь себя оправдать, нерешительно вставил:
— Должен я на талеры пятьдесят, если будут, придётся пойти...
Иван Александрович закончил черту и повёл неторопливо другую:
— Не будет у вас, не пойдёте.
Он испугался пророчества, но, упрямо набычась, нахмурясь, сердито глядя перед собой, безобидно и тихо сказал:
— Должны быть.
Иван Александрович сгорбился вдруг, совсем постарел и с жалобой стал объяснять:
— Ведь я в себе ощущаю, осознаю обилие творчества, чувствую, как широко, совсем широко развернулся. Первая моя книга была суховата. Для искусства в ней слишком много ума, чересчур очевидна логика построения. Теперь, возможно, это прошло, но меня смущает и губит другое. Интерес к фабуле утрачен совсем. Что ни говорите, ведь фабула — это искусственное, даже нарочно придуманное сплетение каких-то событий, придуманное, главное, не для пользы искусства, а главным образом для удобства читателя, чтобы, взявшись читать, совсем не заснул. Ведь читатель, даже образованный, даже учёный, даже из нашей пишущей братии, бесконечно ленив, ум у него скупой, неподвижный, и сдвинуть его, этот ум, с места может только острый сюжет. Вот, старушку по голове чем-нибудь, тогда он непременно любопытствовать станет, как это, чем и за что, много ли взял, ну и там, с полицией как? А если обыкновенная жизнь, просто чувства, разговоры и мысли, сейчас растянуто для него, скучно, длинно, неизвестно даже зачем. А мне придумывать стало противно. Ради искусственности, то есть ради сюжета, приходится жертвовать частью правдивости. Что ни толкуйте, сюжет ломает цельность характеров, стесняет, обуживает, не давая простора всяким там мелочам, деталям быта, нравов, оттенкам мыслей и чувств, размышлениям, без которых я писать не могу.
Сосредоточенно хмурясь, Иван Александрович отставил трость и похлопал себя по карману, что-то ища, продолжая ровным, окрепнувшим голосом, словно глядя в себя:
— Хочется очень просто, обыкновенно. Вот, к примеру, знаете как? А вот так: сидят Достоевский и Гончаров на европейской скамейке, без цели сидят, вдруг, ни с того ни с сего, стало им поболтать. О чём? Да о том, о чём все в жизни болтают, стало быть, обо всём, что в голову ни пришло: о Сибири, об игре, о черкесах. Вот, хотите, давайте о девочках говорить, оно и простительно на старости лет.
Он вдруг сурово сказал, точно бесповоротно заспоря или зачем-то желая его испытать:
— Была в моей жизни одна.
Иван Александрович подхватил, мимолётно взглянув на него, добродушно улыбаясь в усы:
— Вот-вот, давайте сюда и её.
Пристально глядя на это добродушно улыбавшееся лицо, весь словно куда-то спеша и дрожа, он на всякий случай, но каким-то чужим, сталью звякнувшим голосом негромко спросил:
— Не боитесь?
Иван Александрович быстрым, но изысканно-плавным движением лихо сбил шляпу назад:
— Попробуйте испугать.
Он глухо начал, не в силах смотреть на него: