Моей задачей было своевременно отвезти Че Гевару в больницу — в тот момент, когда страдание внезапно покидало свой мирный затон и становилось совершенно невыносимым, опасным для жизни. Когда окружающий мир, внезапно ощерясь, превращался в чудовище, показывал свою подлинную сущность — изначальную враждебность людям. Необходимо было запереть квартиру (ключи оставить у себя), потом навещать Че Гевару в больнице, а когда он выйдет оттуда, вмонтировать его обратно в обычную жизнь. Самой же снова занять свое место в зрительном зале и вместе с другими наблюдать, как он пристает к людям на улице, как, завидев его наряд, целые семьи и одинокие немолодые дамы в шляпках и нитяных перчатках застывают в изумлении, а командированные провинциалы убегают, отмахиваясь портфелем. Бывало, уже попрощавшись, я еще какое-то время шла за ним следом, пока он шагал по улице Новый Свят и по Рутковского с привязанными к поясу котелками, а их звяканье вспугивало сбитых с толку голубей. Некоторые прохожие совали ему мелочь, приняв за нищего. Он брал, похоже, не смущаясь. Однажды я видела, как он увязался за демонстрацией. Паясничал. Печатал шаг. Кричал: «H"ande hoch!» или «Гестапо!», вторя пластинке, которая постоянно крутилась у него в голове. Его память остановилась на сорок пятом годе. Че Гевара игнорировал настоящее и, возможно, поэтому мог чувствовать себя в безопасности: он безнадежно устарел. И все равно я за него боялась. Революции не любят клоунов, сами-то они всегда смертельно серьезны.
— Можно пойти в клуб, — предлагала я, имея в виду бывшую прачечную, приспособленную для нужд культуры, куда мы с нашими подопечными приходили выпить чаю, сыграть в шашки или в пинг-понг.
— Мне там не нравится.
— Почему?
— Они там меня психом считают.
— Ты все делаешь для того, чтобы тебя считали психом.
— Я знаю.
— Вырядился партизаном, выкрикиваешь чёрт-те что на улице, пристаешь к людям, говоришь глупости…
— Да, я знаю.
— Так объясни мне, зачем. Зачем ты это делаешь?
— Не знаю. Может быть, я и есть псих.
— Может быть.
Вечером бастующие студенты осаждали оба телефона, к ним выстраивалась огромная очередь. Мама, как заводная, повторяла одно и то же: «Возвращайся домой. Садись на поезд и возвращайся домой». Отец вырывал у нее трубку и говорил: «Привези мне какие-нибудь материалы». Я залезала в спальный мешок и читала, лежа на столе у батареи. Рядом со мной, на соседнем столе, поселилась парочка со старшего курса, но я не решалась с ними заговорить. Они были заняты только собой.
Бесконечные собрания в актовом зале, голосования за всё новые списки требований, председатель забастовочного комитета, постукивающий деревянными сабо по бетонному полу, сохранившемуся с тех времен, когда в здании психфака помещалось гестапо. В этой обстановке меня охватывал, усиливаясь с каждой минутой, революционный энтузиазм. Сладостное ощущение, что ты только винтик огромного механизма, песчинка, маленький фрактал[24]
, снежинка, которая осознаёт себя частицей метели. Какое это облегчение — раствориться в общественном бытии, не принадлежать себе, выплеснуться за свои границы, хоть ненадолго. Мы собирались около набитых окурками пепельниц в коридоре, ведущем в актовый зал. Кружк