Мать, говорила, что тоскует по прозрачному воздуху Европы. Ей казалось, что жидкая, чужая сирень на станциях, неживые тюльпанообразные лампочки в номере курортной гостиницы, заголовки иностранных газет, которые скользят мимо сознания, не впиваясь в него, подобно русским, острой иглой ненужного смысла, освободят ее нарастающую и такую желанную летаргию от боли, печали и горечи. В первых числах мая, сразу после того, как дом запестрел проспектами автомобильных салонов, она уехала, увозя с собой остатки покоя и эти замирания в груди, чувство удушья, – быть может, грудная жаба или же просто мигрень, а то и нервы определенного и неизбежного периода, на что с глумливой бесцеремонностью неоднократно намекал ей муж. Она уехала, не писала, и Сукин-старший повеселел, завел себе привычку заниматься гимнастикой у открытого окна в большой гостиной, а в середине мая въехал во двор, самостоятельно управляя французским спортивным ландолетом. На следующий день Сукин-сын узнал тетин адрес.
В первое же утро после материнского отъезда, когда гробовая тишина столовой еще пугала возможностью рассыпаться от сомнамбулических, мельхиоровых камертонов, обозначающих процесс приготовления какао, едва проснувшись, Сукин неожиданно для самого себя принял неслыханное решение. В школу он обыкновенно ездил на извозчике, но в то утро, точно так же, как в прошлом году отец, остановил пролетку в начале Гоголевского, расплатился и сошел. Весенний бульвар казался легче осеннего, но удивительным образом при этом напоминал тот давний, уставленный кубами и конусами солнечного света. Несбыточное и от того особенно острое и сладкое желание увидеть тетю, которая перестала бывать в родительском доме с того давнего, словно непрожеванным куском хлеба застрявшего в памяти дня опрокинутых бокалов, так захватило Сукина, что он три раза прошелся вдоль солнечных арок, стел и обелисков туда и обратно, от гаража извозчиков на Арбатской площади до будочки городового с видом на Пречистенку. Но собачий мокроносый компас ни разу не возник впереди счастливым указателем, и тогда, словно подкошенный опустошением и усталостью, совершенно необъяснимой незначительностью и легкостью его усилий, Сукин присел на край широкой, словно палуба прогулочного ботика, бульварной скамейки. Майское молочное тепло, как будто терпеливо дожидавшееся полной остановки всех колебаний и движений в своей среде, теперь всецело обняло Сукина и показалось: вот сейчас-то и растворит его навеки, счастливо разложив в невидимые миру стыд и счастье. В какой-то момент Сукину даже почудилось, что его действительно не стало на белом свете, поэтому с таким изумлением он обнаружил, что, между тем, прекрасно слышит негромкие голоса, доносящиеся с другого края длинной скамьи.
Четыре благообразных старика в мундирах с александровским обшлагами склонились над широкой лакированной дощечкой, заправленной одним своим концом в щель между узкими плахами покатой спинки скамьи, таким ловким образом, что образовалось нечто вроде полочки или столика.
– Пять дуплей, – сказал один из стариков, тот, что стоял на травке за спинкой скамьи.
Он еще раз быстро посмотрел в свою лодочкой сложенную морщинистую ладонь, словно дачный грязнуля на только что пойманную сороконожку, а затем, опрокинув руку на походный столик, как будто бы выставляя свою грушево-яблочную добычу для всеобщего обозрения, весело добавил:
– Перезамес.