— Да наконец скажи, пожалуйста, — заговорила Серафима уже другим, значительно пониженным тоном, — что с тобою? Откуда это донкихотство… рыцарство без страха и упрека? Совсем к тебе не пристало даже!
— У меня душа есть.
— Душа?!
— Да, душа. Ново для тебя? Х-ха!.. Что я шелопай, — знаю; может быть, даже и негодяй, но у меня есть душа. Ты в зверинцах бывала? Кормление диких зверей видала? Знаешь, как удав кролика хапает?
— Ну… видала…
— Занятно?
— К чему все это? — досадливо возразила Серафима.
— Нет, скажи: занятно?
— Очень.
— Видишь, даже очень… А у меня от этой занятности истерика сделалась, и чуть-чуть я не попал в участок, потому что полез бить этого самого звериного кормителя.
— Пьяный?
— Трезвый.
— Чувствителен слишком.
— Да, чувствительней тебя… а пожалуй, и большинства вашей сестры, женщин. Про женскую чувствительность — только так, пустая молва идет; на самом-то деле у вас не нервы, а вервие простое. Теперь это и наукой доказано. На ваших нервах давиться можно.
— Значит, я — удав, а твой Ратомский — кролик?
— Voila tout
[19]. Когда я увидал из дворца всю эту вашу нежную сцену, меня схватило за горло как раз тою же хваткой, что в зверинце… Скверное у тебя лицо было!— Это, однако, даже лестно для меня, что ты меня считаешь такой опасной…
— Для кроликов.
Серафима Владимировна гневно передернула плечами и встала со скамьи.
— Скажи Виктору и Рутинцеву, чтобы приходили в биллиардную… желаю шары катать… — сказал ей на прощанье Квятковский.
Он закурил сигару и долго сидел один, довольный «усмирением строптивой», как мысленно назвал он происшедшую между ним и Серафимой сцену, хитро усмехаясь всем своим умным бледным лицом. Из задумчивости вывели его странные звуки за ближним кустом жимолости, как нельзя больше похожие на взвизгивания ошпаренной кипятком собаки. Квятковский отправился к кусту и открыл… Володю! Юноша лежал ничком, уткнув нос в траву, и, рыдая на голос, трясся всем телом и судорожно колотил носками сапог в сырую землю…
— Фюить! — свистнул Квятковский. — Он нас слышал. — Батюшка Владимир Александрович! вставайте! Что реветь-то? И еще животом на земле лежите! Пищеварение застудите и брючки запачкаете… Вставайте, господин! честью просят!..
Целый час водил Квятковский Володю по парку, терпеливо слушая первые взрывы его отчаяния… Ровный, спокойный, насмешливый тон молодого человека подействовал на Ратомского; мало-помалу рыдания его стихли, осталась только тяжесть на сердце…
— Крепитесь! Будьте мужчиной! — ободрял Квятковский.
— Ах, Кв… Кв… Квятковский!.. Какое раз… разочарован… вание… — всхлипывал юноша.
— Ничего! Такие ли еще бывают! Все к лучшему в этом лучшем из миров: обожглись на молоке, вперед будете дуть на воду!
— И так резко… сразу…
— Сразу-то лучше: бац, и готово! — как гильотина. Kopf — ab! Kopf — ab!
[20]Знаете медицинскую формулу: quod ignis non sanat, ferrum sanat [21]…— Я любил ее…
— …Горацио! Прибавьте «Горацио», так красивей будет. Любили — так разлюбите. «Нет, не любовь — презренье к ней!» — это даже и в «Гугенотах» поется.
— Что мне делать? что мне делать? — восклицал Володя, ломая руки уже с несколько напускным трагизмом.
— А пойдемте на биллиарде играть. Нас Виктор ждет. Я
— Пятнадцать, — машинально отвечал Володя, сбитый с толку изумительным переходом Квятковского из области поэтических страстей в царство презренной прозы.
— Вот мошенник! Пятнадцать и я вам дам, а куда ж мне до Виктора Арагвина. Он вас просто наверняка обыгрывает. Так идем?
— Идем… — мрачно сказал Володя после некоторого молчания, глядя в землю. — Мне необходимо общество… Я один с ума сойду… Ах, Квятковский! если бы вы знали, что делается в моем сердце… Невыносимое положение!.. Напиться бы, что ли… броситься бы в какую-нибудь безумную оргию…
— …этак рубля по полтора с человека, — в тон ему закончил Квятковский, так что Володя невольно улыбнулся. — Что ж? и это в нашей власти… поужинаем!..
Они быстро перешли плотину, отделяющую парк от запрудного Царицына.
— И вот заведение. Пожалуйте! — воскликнул Квятковский.
Володя вздохнул, в последний раз нахмурился и махнул рукой. Дачный трактирчик с биллиардами принял в свои недра нового Фауста и его Мефистофеля, как мирная пристань, поканчивающая треволнения и бури долгого и бесполезного плавания. Полчасом позже срезать семерку в среднюю стало для Володи важнее всех Серафим на свете. Мир праху отцветшей без расцвета первой любви!
Антон Чехов
Винт
В одну скверную осеннюю ночь Андрей Степанович Пересолин ехал из театра. Ехал он и размышлял о той пользе, какую приносили бы театры, если бы в них давались пьесы нравственного содержания. Проезжая мимо правления, он бросил думать о пользе и стал глядеть на окна дома, в котором он, выражаясь языком поэтов и шкиперов, управлял рулем. Два окна, выходившие из дежурной комнаты, были ярко освещены.