Валька стал моей бедой. Он меня достал. Тогда еще не было этого выражения. Но именно это я ощущал — он достал меня! Я спорил с ним, я мог просто сказать — да кто ты такой? Да пошел ты! Но он достал до неведомой мне ранее точки внутри меня. Эта точка болела. И я не знал, что мне делать с этой болью, с этой точкой, с этим Валькой. Выстраивалось очень убедительное оправдание: когда началась буза, надо было быть как все, все исправляют, и ты не выставляйся — тоже исправляй. Убедительно? Почти. Не очень убедительно. Потому что в тот момент криков и толкания локтями тоненько покалывала мыслишка, что в общем гвалте и не заметят, что я тоже... И эту спрятанную от меня самого мыслишку разглядел проклятый Валька. Я жаждал, чтобы тот день с дурацкими исправлениями в дурацком кондуите был стерт не только из памяти, но из реальности, чтобы это приснилось и сон был забыт. Я жаждал, чтобы любыми средствами исчез Валька изо всех подворотен, мимо которых я проходил, чтобы он вообще исчез, чтобы не было его в этой жизни. Что отдать, чтобы так случилось, что сделать? Убить его мало! Да, да, этого мало, потому что не только в нем дело. Невнятно, непонятно пробудилась во мне, может быть впервые, жажда покаяния. Встать на колени, облиться слезами и сказать — прости, совсем прости, сотри, как будто не было! Кому сказать? Родителям? Это невозможно! Вальке??? Ну уж нет! Кому?
Это было давно. Потом все как-то рассосалось, даже не помню как. А Вальке я даже благодарен за пробуждение чувства греха и желания каяться. Он был, конечно, злодей, этот Валька. Злодей и садист. Но он — поверх сознания и логики — показал мне, что большая разница: хватать кусок, потому что не имеешь, или хватать добавочный кусок, потому что имеешь недостаточно. Я и дальше в жизни путался с этими понятиями. А с Валей, уже взрослым, мы пару раз встречались, даже сотрудничали на литературном поприще. Про его явления в арках не вспоминали. Ни он, ни я слыхом не слыхали тогда о таких словах:
«Я писал вам в послании — не сообщаться с блудниками.
Впрочем, не вообще с блудниками мира сего, или лихоимцами, ... или хищниками, ибо иначе надлежало бы вам выйти из мира сего.
Но я писал вам не сообщаться с тем, кто, называясь братом, остается блудником, или лихоимцем... или злоречивым, или хищником, с таким даже и не есть вместе.
Ибо что мне судить внешних? Не внутренних ли вы судите?
Внешних же судит Бог...»
ОТЕЦ ЧАСТО ПОВТОРЯЛ: «Я ЧЕЛОВЕК ДЕВЯТНАДЦАТОГО ВЕКА». Говорил он это со смесью гордости и растерянности. Смысл был такой — к сожалению, за сегодняшним днем, за сегодняшними понятиями жизни мне не угнаться, но, честно говоря, и не особенно хочется, ибо понятия эти мне не по душе, прежние были в чем-то лучше.
Теперь я с той же интонацией могу произнести. «Я человек двадцатого века».
Может быть, дед и прадед говорили это про свои века? Что это, возрастное занудство, интеллигентское неприятие настоящего в угоду чему угодно, хоть прошлому? Что мир уже не тот, и молодежь не та, и огурцы нынче не того вкуса — это действительно все поколения повторяют. Понимаю это. И однако кажется, что смена тысячелетий впрямь подвела черту под одной жизнью и началась совсем другая.
Пожалуй, дело не в технических чудесах. Конечно, самолет чудо. Но ведь когда при Пушкине паровоз поехал, тоже чудом гляделось. Разумеется, кино, радио, а потом телевизор — большая перемена существования. Но ведь и Достоевский — свидетель появления фотографии, а Лев Толстой — пользователь телефона и автомобиля. Им-то каково было осваивать такие новшества?! Значит, и Интернет как-нибудь преодолеем, включим в сферу нашего жизнетечения.
Но нет! Дело в самом пользователе Интернета и всех прочих чудес. Человек переменился! Кажется мне (может быть, только кажется, мерещится?), что переменился самый устав жизни. Шкала ценностей не то чтобы подверглась поправкам, а прямо-таки вывернулась наизнанку. Выскочил человек из неволи и попал в такую волю, что чем больше строит, тем больше рушит.