Нарочитый, откровенный и по-детски непосредственный садизм этих стишков, смакование самых жутких подробностей шокировали педагогов и родителей и, конечно же, привлекли внимание исследователей. В этих стишках видели поэтизацию жестокости в подростковой среде, где «совесть отступает перед блеском остроумия» (Плеханова 1995; Чередникова 1995). Кровь стынет в жилах от описываемых ужасов. Неужели такая чернота в душе у маленького человека? И с этого он начинает жизнь? В появлении такого жанра детского фольклора усматривались проблемы не только детской субкультуры, но и свидетельства «дегуманизации общественной жизни и демонизации детского сознания» (Абраменкова 2000: 99).
Но можно ли проводить прямые связи между детскими вербальными ужастиками с их черным юмором и нравственными устоями? Если «садистские стишки» и впрямь отражают потаенное содержание детского мироощущения, то удивительно, что не все вырастают преступниками.
«Садистские стишки» и близкие им фольклорные жанры
«Садистские стишки» обычно рассматривают как особый случай «страшилок», при этом подчеркивая их кардинальное отличие. В отличие от «страшилок», быличек и страшных сказок, в них не фигурируют сверхъестественные силы, источник зла – сами люди с их жестокими выходками (Чередникова 2002: 204). Зло в них тотально и растворено в повседневном бытовом пространстве. Традиционные страшные истории рассчитаны на упоение страхом слушателей, их надо бояться, хотя бы когда старшие рассказывают младшим.
«Садистские стишки» не предполагают никакой иной реакции детей, кроме бурного веселья, разве что еще эпатаж – но это только если слушателями оказываются взрослые, которые изначально не являются адресатами данных произведений.
Появление «садистских стишков» исследователи часто связывают с адаптацией детьми взрослой «иронической поэзии» и взрослого черного юмора, который «опускается к детям»; с реакцией на псевдоценности, культивируемые в обществе, и приторно-сладкие, нравоучительные и высокоидейные произведения советской детской литературы, где идеализируются все человеческие отношения и поступки (см. Чередникова 2002: 200–202; Чернявская 2011: 149–151).
Возможно, все это оказало влияние на формирование нового фольклорного жанра. Но в недрах самого детского фольклора есть жанр, которому лет пятьсот, а может, и более, и который подсказал форму протеста против набивших оскомину идеальных сюжетов и героев. Он-то и стал той благодатной почвой, на которой «привились» взрослые «иронические стихи» с их черным юмором и которая дала богатые всходы в виде сотен вариаций «садистских стишков».
Речь идет о стихах-перевертышах, «нескладухах» и «небывальщинах» – о всех видах «лепых нелепиц», так замечательно описанных К. И. Чуковским.
«Перевернутый» мир в детском фольклоре и в смеховой культуре
«Лепые нелепицы» устраивают что-то вроде вербального карнавала, когда рушится установленный порядок мира и создается мир инверсированных форм и отношений, где нереальное возможно:
К. И. Чуковский первым указал на универсальность таких перевертышей, они найдены не только в русском, но и в фольклоре многих европейских народов (Чуковский 1994: 259–266; Opie 2001: 17–40).
Жанр «небылицы» хорошо известен исследователям по взрослому фольклору и по средневековой сатире, где все те же овцы, поедающие волков, слепцы, ведущие зрячих, где «бывал да живал, на босу ногу топор надевал…», где «бык не захотел быть быком, да и заделался мясником» (Лотман 1992 (а): 124–125; Лихачев, Панченко, Понырко 1984: 264).
Но если во взрослом варианте это архаичные тексты, пришедшие к нам из прошлого, то в детском канонические тексты, которым несколько сотен лет, и совсем новые, придуманные по ходу игры, живут в едином пространстве детской субкультуры. Все они в равной степени актуальны и востребованы. Каждое поколение детей и даже каждый ребенок на определенном этапе своего развития неизбежно становится не только страстным поклонником, но и автором подобных путаниц. Упиваясь смехом, он настойчиво называет папу мамой, дядю тетей и утверждает, что «собака – мяу! А кошка – гав!».