Мой отец в старости страдал от когнитивных нарушений, возникших из-за неврологических повреждений: он часто не понимал, какое на дворе десятилетие, где он находится, как зовут его внуков. Вместе с тем границы его «Я» стали размываться. Постепенно он присваивал по частям мою жизнь – жизнь его единственного сына. Мы уже были в чем-то похожи: много лет назад он занимался медицинскими исследованиями, как я сейчас; он был профессором – как я сейчас. Наши вкусы, стиль, темперамент всегда были похожи. Но с его старением детали наших жизней стали переплетаться. Когда я перебрался в Сан-Диего, в бесконечных рассказах отца о работе на флоте стали появляться кусочки, где он жил в Сан-Диего, и вскоре у нас уже были общие мнения и байки о городе – разделенные 40 годами. Когда я переехал в Сан-Франциско, его прибытие в Соединенные Штаты сместилось с острова Эллис в Нью-Йорке в Сан-Франциско: в рассказе о том, как он впервые увидел Америку, фигурировал мост Золотые Ворота, который в год приезда еще не был построен. Куда бы я ни ехал с лекциями, оказывалось, что он работал в этом университете приглашенным преподавателем. Его медицинские исследования, оборванные Великой депрессией, касались биологии рака, но теперь он полнился бессодержательными воспоминаниями об интересе к нейробиологии – предмете моей работы. Сдается мне, что это не было соперничеством или нуждой найти в нас больше общего. Проблема была в том, что у нас уже было слишком много общего. Он пламенно присоединялся к любым моим достижениям, и мы оба знали, насколько я был им, только без ограничений статуса беженца, без мировых войн и Депрессии, наделенный преимуществами, заработанными его тяжелым трудом, и, сверх того, располагающий еще полувеком жизни. И пока на него наползал туман дезориентации, ему нужны были чьи-то истории, он уже не был уверен, где кончался он и начинался я.
Это было ощутимым вторжением, но я был хорошо защищен арсеналом ярлыков, диагнозов и отстраненного снисходительного понимания – миром, где тревожащее явление можно сломить, превратив его в лекционный материал: «…еще одно свойство пациента с деменцией – в том, что иногда мы видим…». По ночам он бродил по дому, возбужденно рассказывая о том, что там злые чужаки или давно умершие коллеги. Раз уж все так плохо, давайте не будем судить строго, если он еще и путает, кто из нас влюбился в гигантские калифорнийские секвойи. Понимаете, у него неврологические нарушения.
Его недавняя смерть сбросила с меня диагностическое белое пальто, потому что теперь уже у меня возникли проблемы с границами. Началось все довольно благовидно. У меня вырывались его словечки и жесты. Это не была фрейдовская меланхолия – я был в большом горе, но не в клинической депрессии, я не тонул в амбивалентности и злости, и его повадки, которые я перенял, не докучали мне десятилетиями. Это были незначительные мелочи, которые делали его тем, кем он был, и которые теперь отравляли меня изнутри. Я раскладывал приборы как он, весь день напевал его любимую песенку на идиш, смотрел на пейзаж, как никогда не смотрел сам, но как делал он. Вскоре я перестал носить свои голубые фланелевые рубашки и стал носить его голубые фланелевые рубашки, которые увез с собой. Я вырос среди его чертежей и схем, но остался равнодушен к предмету. Теперь же я рассеянно чертил поэтажные планы своего дома или старался понять перспективу с тремя точками схода – он пытался меня этому учить, но безуспешно.
Пока все выглядит осмысленно. Когда я был моложе, признаки того, что я несу его в себе, вызвали бы Эдипово отрицание, защитное выискивание различающих нас мелочей. Но я мог справиться, сохраняя хладнокровие, отдавая отцу должное без фрейдистской желчи. Но потом дело приняло пугающий оборот.
Когда я провел неделю в трауре в родительском доме, то увидел масштабы его предсмертной уязвимости – повсюду были бутылочки нитроглицерина. Я увез одну в Калифорнию и носил с собой. Я занимался любовью с женой, тренировался в спортзале, вел лекцию – везде со мной была бутылочка: на тумбочке у кровати, в кармашке спортивной куртки, среди моих бумаг. Однажды я куда-то ее задевал, и я потерял покой. Дело было не в том, что я потерял священную реликвию, предмет, который я бы когда-нибудь показал своим детям, рассказывая о человеке, которого они не знали. Я чувствовал себя беззащитным. Болело ли мое сердце, или это было его больное сердце во мне, которое я бдительно сторожил с лекарством наготове?
Что это вообще за чертовщина? Я не верю в Бога, богов, серафимов и ангелов, переселение или перевоплощение душ. Я и в души не верю, и в НЛО – даже если на них летает Элвис. Это мой бескомпромиссный идеализм растревожился от такого переплетения – или это его бескомпромиссный идеализм растревожился во мне?