Я запомнил это лучше, чем Америка, где говорили, что
Но сильней всего – до 24 февраля – меня потрясли три дня путча в 1991-м. В первом не было ничего такого уж неожиданного. Все ждали, когда прикроют свободу. На второй день ее оплакивали. А вот третий перевернул меня и перечеркнул историю, опровергнув все прописи о рабском народе. Теперь об этом не любят вспоминать – как о первой любви, окончившейся изменой.
Но у меня на память о той победе лежит на столе камень из пьедестала поваленного кумира, и я дорожу им как реликвией. Если щепка от креста служит залогом вечной жизни, то невзрачный цементный осколок, выковырянный для меня московскими друзьями из памятника Дзержинскому, хранит надежду на повторение праздника.
Столкновение истории с обыденностью – психологический казус, который вскрывает нашу жизнь, делая ее доступной в часы зенита или надира. Самое трудное – понять, что они наступили, и не поддаться инерции быта. А с другой стороны, что еще мы можем сделать, когда события выходят за пределы того, что можно изменить? Посыпать голову пеплом? Порвать рубаху? Не чистить зубы?
Я не шучу, я не знаю, но понимаю, что мы не первые. Чтобы узнать, как катаклизмы проходят сквозь биографию, надо погрузиться в специально предназначенную для этого литературу – ту самую, где Кафка в одном предложении скрестил Мировую войну с бассейном.
Аристотель настаивал на том, что в каждом произведении должно быть начало, середина и конец. Не обязательно в этом порядке, возразил ему Годар. Но дневник и вовсе обходится без этих категорий. Он начинается, где хочет, и кончается, где придется, иногда вместе с автором.
И это значит, что этот идеальный нон-фикшен выделяет отсутствие сюжета. Пишущий дневник находится в заведомо невыгодном положении. Он не знает, чем все кончится, – в отличие от читателя, который на день или век обгоняет автора и судит его из будущего.
Конечно, есть книги, которые сами не знают, когда и чем кончатся. Вроде бы так писал Станислав Лем. Когда прилетевший на космическую станцию герой “Соляриса” обнаружил там голую негритянку, не только он, но и автор понятия не имел, откуда она там взялась.
В другой его книге “Следствие”, где ненадолго оживают покойники, Лем не сумел вывернуться до самого конца. Задумав написать детектив, он соблюдал все правила: умножал версии разгадки и разоблачал их, пока не осталось ни одной. И тут, чтобы свести концы с концами, Лем присочинил к финалу новую теологию.
Трупы, предположил он, “оживают” по воле Бога, который последний раз проявлял ее таким образом две тысячи лет назад в Палестине.
Отсутствие убедительного финала провоцирует Лема на создание вызывающе оригинальной концепции спорадически являющегося Бога – Бога, который существует
Почему, собственно говоря, спрашивает автор, мы решили, что трупы не должны двигаться? Потому что это противоречит нашим представлениям об устройстве Вселенной? Ну и что?
Герой-сыщик, то ли наследник, то ли антипод Шерлока Холмса, в припадке экстаза восклицает: “
Пристроив к детективной истории дерзкую и грандиозную концепцию, Лем вывел повесть за пределы жанра в неожиданном для него самого направлении, но остался этим недоволен. Что и понятно: писатель хочет быть хозяином, а не рабом своей книги. Хотя и во втором варианте есть свои преимущества.
Пытаясь их открыть, я написал тонкую книжицу “Трикотаж”. Ее выделяло насильное неведение. Я сознательно и настойчиво ограничил свои цели – не гнал книгу к развязке, а писал, честно не догадываясь, что будет в следующей строке. Она возникала скорее из грамматической, чем семантической нужды, и я с интересом следил за тем, куда меня вынесет текст, к которому автор имел почти что косвенное отношение.
Я так и не решил, насколько удачен был этот эксперимент, но он позволил оценить достоинство того случайного фактора в словесности, за которым безус- пешно гонялись сюрреалисты с их “автоматическим письмом”.
Какое это имеет отношение к дневникам? Прямое.