Сидя в лодке, сказывает притчи стоящим на берегу. Голос, по воде звучащий, слышнее слуху телесному, но не духовному. «Тайна Царства Божьего», «мистерия», отдаляет, как водная черта, «посвященных» в мистерию, «внутренних» от «непосвященных», «внешних».[531]
XXV
Слово о разделении на «посвященных», спасаемых, «непосвященных», погибающих, «неисторично», «неподлинно», потому что слишком «несправедливо», – с легкостью решает левая критика.[532]
Но по общему правилу: чем слово Господне для нас неимовернее, тем подлинней; и, может быть, лучшая порука в исторической подлинности этого слова – крайняя, с нашей человеческой точки зрения, невыносимая тяжесть его, странность, парадоксальность, неземная чудесность, – чудовищность, опрокинутость, обратность всей Канто-Аристотелевой этики, всей нашей земной, Эвклидовой геометрии, как бы вывернутость наизнанку, трех измерений в четвертом, где «все наоборот», так, что левая перчатка надевается на правую руку, и происходит ломающий вывих всего.XXVI
Притчи только у синоптиков; их нет в IV Евангелии, самом таинственном из всех четырех, прозрачно-темном, бездонно-ясном, как ночное небо.
Слово это сказано, конечно, не только Двенадцати на Тайной Вечере, но и всем ученикам Его, до конца времен.
Как надо не знать Его, не любить, чтобы не услышать, с какою мукой стучится Он, в притчах, в запертые двери нашего сердца: «кто имеет уши слышать, да слышит!»
В этом-то «сколько» и ключ ко всему: люди, как ни глухи, все-таки слышат, сколько могут слышать, в притчах, а без них совсем ничего не услышали бы – «рассеялись бы, каждый в свою сторону, и оставили бы Его одного». Нет, в притчах – не самое «жестокое», «нелепое», как нелепо и жестоко думает левая критика, а самое милосердное и мудрое подхождение к истине.
XXVII
«В евангельских притчах мы имеем нечто подобное греческому ваянию, где совершенная прелесть как бы дает себя осязать и любить», – замечает Ренан только отчасти верно:[534]
увы, есть и у греческих ваятелей, так же, как и у Гомера, полынь в меду – в сладчайшей любви к жизни горький привкус смерти. Жизнь любить такою бессмертной любовью, какою любит ее Иисус в притчах, мог только Он один, победивший смерть.В тихой ясности притч, ласково покоится взор Его на всех явлениях мира и, проникая сквозь все покровы их, видит руку Бога живого во всем, что растет и зреет под Божьим солнцем и росою небесною, до последней жатвы – Конца.[535]
мог бы Он сказать, как никто, потому что и Сам участвует в деле Отца, в творении мира:
Две у Него родины – земля и небо, и Он как будто иногда не знает Сам, какая из двух Ему роднее, какую Он больше любит.
Все земное отражается в притчах с неземною четкостью, как в ясных водах райских озер; снится, вспоминается как уже в царстве небесном – вечности, все, что было на прежней, покинутой, скорбной, скудной, и все-таки милой, земле. Как бы оттуда сюда, с неба на землю смотрит Он взором любви бесконечной.[536]
О, как понятно, что дети и взрослые, глупые и мудрые, злые и добрые, все одинаково слушали и будут слушать Иисусовы притчи с ненасытимою жадностью, даже не понимая тайного смысла их, как неземные и все-таки вечно родные, детские, райские сны!
XXVIII