Рулецкого я помню сызмальства: учился он у нас в начальных классах — длинный и тонкий был, с огромной головой-грушей, посаженной черенком вниз на узенькие плечи, с большущими, несимметрично лежащими девичьими чёрными глазами. Мы с ним сидели на одной парте — три года подряд. Большая и, видимо, тяжёлая его голова не смогла, впрочем, переварить премудрости школьной программы, и после третьего класса Рулецкого из нашей седьмой школы убрали в пятнадцатую школу имени Фурманова — известный в Свирске заповедник неуспевающих. Там он и произрастал до семнадцати лет, вдали от моих глаз. В семнадцать лет он, как я слышал, начал заниматься одновременно боксом, карате и бодибилдингом и что-то такое в себе надорвал, или растянул, или сломал, получил третью группу инвалидности, — успев, однако, неплохо накачаться. Таким я его и встретил в восемнадцать лет — крепким с виду, но надломленным изнутри. До сих пор прекрасно помню, как он выглядел в детстве: эти безконечно добрые, глупые глаза, выпуклый лоб, скромная улыбочка; сейчас я не без удивления сравниваю этот умилительный образ с тем, что имеется в наличии, с этим недоделанным бандюком, с этим печальным, угодливым, бессовестным, хамоватым, жалким переростком в чёрной косухе и чёрной бейсболке. Бутон раскрылся, гусеница стала бабочкой, — бедная гусеница! — но, что выросло, то выросло.
Кто такой Славик? Высокий, толстый блондин, хозяин городской дискотеки, самый старший из нас троих: тридцать пять ему исполнилось зимой. Свою дискотеку он учинил ещё в восьмидесятых, когда был молод, тощ и суетлив. Но бросил он курить лет десять назад и тотчас растолстел, а, растолстев, стал вальяжен, важен, высокомерен… Потом он снова начал курить, в надежде вернуть юношескую стройность, но ничего не вышло. К новым же габаритам дискотечный бизнес не шёл, хотелось предприятий увесистых и внушительных, и тогда завёл Славик связи с бандитами, и даже сам стал числиться в почётных бандитах. Торговал он лесом, торговал водкой, держал три ресторана, и возвеличивался, рос, тяжелел… Был даже момент, когда его считали негласным главой Свирска, — но не долго тянулся этот миг высшего торжества: всё рухнуло быстро и позорно. От прежних владений у Славика осталась только старая добрая дискотека, а из клевретов — только Мишка Рулецкий, всеми презираемый, больной и жалкий. Все ждали, что и жена от Славика уйдёт — чудной красоты двадцатилетняя модель, которую он привёз из Питера в лучшие свои дни, — но красавица осталась ему верна. Ради своей удивительной жены Славик теперь сочинял прожект за прожектом, учреждал фирму за фирмой, — прожекты рушились, фирмы лопались, — оставались неизменными только дискотека, жена и Рулецкий, которые, видно, были написаны ему на роду. И вот Славик ведёт свой Опель — старенький, расцарапанный, образца восьмидесятых, и Опель этот бессильно кряхтит на подъёмах, и стонет тормозами на крутых наших извилистых спусках, но вид у Славика такой, будто он по-прежнему ворочает делами, и весь город у него в кулаке. Он благосклонно нам улыбается и рассказывает анекдоты из жизни своей жены — той самой, топ-модели, что осталась ему верна, не смотря ни на что. Он рассказывает о ней такое, что у меня горят уши, он вспоминает все лужи, в которые она плюхалась когда-либо, все её глупые ошибки, все оговорки, все промашки, — не потому, что хочет опозорить её в наших глазах, а просто так — почему бы не поделиться с друзьями чем-то весёлым? Анекдоты о своей жене — это его излюбленная тема; — сейчас я ума не приложу, о чём говорил Славик, когда не был женат. Я его в ту пору ещё не знал. Рулецкий, слушая славиковы байки, почтительно ржёт, я краснею, сжимаю губы, но порою тоже взрываюсь хохотом: действительно, очень смешно. Жену Славика звали Тамарой, Томой, — имя, похожее на аккорд бас-гитары, — при звуках его у меня начинала голова кружиться, — но Славик называл супругу Томиком, и сразу представлялось что-то квадратное, коротконогое, угловатое; и я безудержно смеялся, пытался сдерживаться, но смех колотился в моей груди, со страшной силой давил на нёбо, пёр наружу, очередью разрывов раздирал мой рот… Славик смотрел на меня долгим взглядом, вздымал правую бровь, улыбался левым уголком губ и спрашивал: «Что, смешно?» — «Смешно, Славик, конечно, смешно!» — пищал я, давясь хохотом. «Это истерика у него, — спокойно пояснял Славик Рулецкому. — Боится, струсил перед экспериментом. Да не бойся ты… Подумаешь… Всё будет хорошо, Андрюха! Ты только аппарат не разбей».
И наш чёрный Опель остановился возле чёрных, толстодощатых ворот ведущих во двор дома, где жила Петровна.