— Он скоро будет, — сказала Мишина мать, уже несколько насторожившись: из–за чего же так отчаиваться, неужели беременность? — У них там шефская работа, они вернутся.
— Ах, боже мой! Но ведь это значит, что мы никогда больше не увидимся! Мы не увидимся больше, Цецилия Александровна, вы это понимаете?!
— Но почему же, ведь он вернется…
— Да я‑то не вернусь, как же вы не понимаете! — крикнула девушка. — Я уезжаю завтра утром с мужем, и мы никогда не увидимся больше!
Ах, с мужем, обидчиво подумала Цецилия Александровна. У тебя уже муж. Ну и катись тогда.
— До свидания, — сказала она вежливо. — Что ему передать?
— Передайте, что была Лия, но это уже неважно. Передайте, что я очень, очень хотела его видеть, что никто не виноват, но вот так. Боже мой.
И я никогда, никогда не увижу его больше, разве что чудо, но чуда не будет. Прощайте, Цецилия Александровна, и пусть он меня простит.
Она убежала, и Мишина мать долго еще морщилась, вспоминая эту слишком роковую сцену.
Ну в самом деле, что за экзальтация? А Миша узнал об этом визите тогда, когда уже ничего нельзя было изменить. Сам он в это время обживался в деревянном вожатском корпусе лагеря под Истрой и выслушивал рассказы хорошенькой вожатой Марины о том, что рядом тут дачная местность Снегири и знаменитый пляж, куда наезжают из самой Москвы. Еще там есть теннисные корты. «Я не играю», — сказал Миша. «Тогда волейбол», — сказала Марина, не терявшая надежды сыграть с ним в какую–нибудь командную игру.
Дети поражали Мишу необыкновенной тупостью, словно природа израсходовала все силы на Мишину блистательную генерацию, а следующим досталась баранья покорность, короткая память, нулевое воображение. Он долго пытался понять, откуда бы это. Допустим, у природы свои нужды, и тогда Мишино поколение растили для великого дола, а этих одинаковых, даже не озлобленных, а просто тупых детей — для жизни в том новом мире, который они построят. Как же ужасен будет этот новый мир, построенный нами, подумал он.
И во всей природе, кроткой природе Истры, было нечто тупое, послушное, располагающее к дикости. Поражало только обилие запахов, какого никогда не бывало в городе. Дети тоже были довольно пахучие.
Вдобавок всеми овладело грибное помешательство: говорили, что никогда не было таких ранних и обильных грибов, не какие–то жалкие колосовики, а настоящие белые, и даже подосиновики, которых здесь отродясь не бывало; такое грибное изобилие, говорили в окрестных деревнях, бывает только перед большой бедой, и вожатая Марина с упоением пересказывала эти слухи. Грибов Миша не любил, и в самой их сыроватости и приплюснутости виделось ему что–то от деревенской жизни. Пока мое ходили по грибы, он пытался сочинять или читал подшивки детских журналов. Детские журналы сплошь были как перед большой бедой — примета вернее всяких грибов. Да и все тут было как перед большой бедой, и самое обидное, что всегда обходилось, устраивалось, чтобы вернуться к этому же состоянию вечной беременности.
Отрядные дела были необременительны, и в ближайшую субботу — родительский день, когда воспитательные чтения не предусматривались и ифлийский десант чувствовал себя откровенно лишним, — Миша решил податься на знаменитый пляж. С ним отправился молчаливый и неуклюжий Игнатьев. Прочие остались в лагере: кто–то валялся на койке и сочинял, кто–то отправился по грибы, а кто–то предавался флирту с младшим педсоставом, как называли вожатых, большей частью студенток областного пединститута. Среди них были хорошенькие, но Миша еще не отошел от мартовского испуга и твердо решил избегать промискуитета, тем более что он разогревал нервы и сушил душу.
— Тут санаторий рядом, — сказал Игнатьев. — Мне сестра рассказывала. Там и пляж получше, и девочки.
Попасть на санаторный пляж можно было только с воды — на суше он был отделен решеткой, хоть и чисто символической; в конце концов, кто хочет, заплывет. И Миша с Игнатьевым заплыли на окультуренный санаторный пляж: повалялись на чистом песке, посидели в тени расписного грибка, напросились в компанию преферансистов, где показали неплохие результаты, — и к двум часам дня Миша почувствовал, что его разморило. Он отполз под соседний грибок и задремал, краем уха продолжая слышать звон мяча и крики волейболистов.
Ему снилась игра, несравненно более сложная, чем волейбол, причем играли тяжелыми, словно каменными мячами: никак нельзя было дать им приземлиться. Он не особенно удивился, когда громкий женский голос над ним сказал: никуда не денешься. Открывая глаза, он знал уже, что увидит Валю Крапивину. Не зря с самого утра томился от странного сочетания веселья и досады.
Она стояла над ним и смотрела в упор, как солнце, серо–зелеными глазами. Сейчас они были скорей зелеными, чем серыми. Взгляд ее был удивительно спокоен. Он посмотрел на нее, как впервые, и заметил, что она очень хороша, лучше, чем он запомнил. Да он и старался не вспоминать, но все–таки в постели с Соней вспоминал и понимал, что Соня — паллиатив. Ему вспомнилась фраза из анекдота: они меня не любят, они мной дрочат.