В ее чистоте было что–то идиотическое, по–другому не назвать. Этот вечер у Еремеева!.. Еремеев собирал нормальных людей, в которых был уверен, и тут Алю понесло — Боря не знал, куда глаза девать! Говорили у Еремеева на том языке, который давно был принят в Жургазе, — никакого, естественно, криминала, но дураки отсеивались. Они понимали тон. А она не почувствовала ничего и принялась страстно, яростно убеждать всех, насколько отстала Европа, как она обречена! Да, сказал Еремеев, еще надеясь увести разговор от опасных границ; да, Шпенглер и все это… При чем тут Шпенглер, почти закричала она, Шпенглер — фашист, ни один интеллектуал сегодня не подаст ему руки! Зачем он громоздит культуру, цивилизацию — и все для простейшего оправдания дикости! Представьте двух слепых, которые спорят об истине, двух слепых собак, которые дерутся за кость, — но истина давно здесь, у вас, у нас! И стала рассказывать им о том, как все они тут счастливы. Еремеев поддержал разговор, горячо соглашался, потом отвел Борю за локоть в кухню и сказал: все–таки, товарищ Фретийон, — под этим прозвищем Боря был известен благодаря прекрасному французскому и соответствующей репутации, — вы все–таки, товарищ Фретийон, смотрите, кого водите в гости, если уж не смотрите, с кем… вы ме компрене. Это было оскорбительно, стыдно, но не бить же. Боря покраснел впервые за долгие годы.
Он предполагал ночью устроить Але феерический разнос, но жажда оказалась сильней, а после запал растратился. И только на рассвете он сказал ей с неожиданной для себя серьезностью: а знаешь… может быть, действительно… Нет причины нам искать большого ранга, — и она со всегдашней готовностью подхватила: и по мне, шматина глины… Посмотреть на то, что было ДО, — сказал он, — и начинаешь оправдывать многое. Все–таки в самом деле… поверх голой почвы, сплошных инстинктов, среди заимствований, совершенно на этой почве не прижившихся… не знали рыцарственности, не ведали чести, роль православия, конечно, преувеличена, и чаще оно затемняло, чем просветляло… так что, ты знаешь, очень может быть, что потомки еще позавидуют… Но ведь об этом я и говорила, проворковала она, уже засыпая, уже устраиваясь, уже укладывая голову на его плечо, щекоча волосами, — почему же все они так… я видела, что они страшно разозлились, что они прямо издевались… хотя боялись тебя. А меня бы, конечно, размазали. Ну, видишь ли, сказал он уже скорее себе, чем ей, спящей, — они разозлились не на твои слова, а просто их, может быть, задело, что это все говорит человек из Парижа.
По нам–то все проехалось очень серьезно, мы знали чувство своей ненужности, потом быт… потом — ты многого не видела, и когда, знаешь, человек со стороны начинает нам рассказывать, как все прекрасно… хотя кому же и рассказывать? Кому это видно, если не со стороны?..
Потом, как всегда бывало, уходя утром, он курил нервно, в животе бурчало, мир был сер, моросило, и он думал со стыдом: все–таки она ничего не понимает. Рядом с ней все выглядело иначе, теперь гипноз кончился: пусть даже она права, но бестактность! Но непонимание, где и что говорить! И себя, и меня погубит. Ведь недоверие внушает вовсе не тот, кто смотрит скептически, поругивает сквозь зубы, — таким никогда ничего не бывает. Еремеев неуязвим, и чем выше в иерархии кстати, тем более там принято это либеральное поругиванье. Им можно, и Еремееву можно, у него отдел. А пылкие, пусть самые искренние похвалы — уже подозрительно: что этот хвалитель прячет, что скрывает? Наверняка ему есть что замаливать. Сказал же один из самых умных людей, встречавшихся Боре: есть особая логика в том, что этот гордый ум теперь сражен, и чем? — женской болезнью, рассеянным склерозом; может быть, советская логика потому и была всесильна, что повторяла мировую, — здесь тоже самое возвышенное подвергалось самому унизительному, дабы никто не заносился. Так вот, сказал же и Боря как–то, занеся статью к пушкинскому юбилею: да, я люблю колхозы, я горжусь колхозами, они лучше мякинной навозной русской деревни. Но я не могу сказать это вслух, потому что меня не так поймут.