Он думал сделать Иващенке приятное – в паре очерков о нем, которые он просмотрел, вдумчиво готовясь, упоминалось его любимое «Кррроши!», вселявшее в сердца бойцов беспримерную отвагу, – но Иващенко глянул на него с неожиданной тоской, даже и мукой, словно пощады попросил. И на секунду проступило в его лице с седеющими усами и бронзовыми, словно твердыми щеками нечто сельское, давнее, агрономическое, будто и в самом деле в роду у него были сплошь земледельцы, а краскомом со знаменитым «Кррроши!» стал он по горькой случайности. Иващенко хотел что-то сказать, но отвернулся и закашлялся.
– Да, – сказал он, отдышавшись. – Пойдемте, покушаем.
Подавала жена Иващенки, скромная, молчаливая, очень молодая. Шелестов ею залюбовался – лет через пять красавица такого склада наверняка отяжелеет, но сейчас, в двадцать, двадцать два самое большое, она умиляла, сказал бы он, молочно-восковой спелостью. Молочно-войсковой, подумал он: такие любили военных. Под зорким его глазом – чисто писательское, никакой похоти, – она смутилась и нежно заалела.
– Вот где роза, – сказал Шелестов, осмелев и кивая вслед красавице, когда она вышла. Иващенко, против ожидания, – это такая была проба, – кивнул задумчиво и почти благожелательно.
– Я первый том прочел, – сказал он после недолгого молчания, когда оба с наслаждением хлебали ледяную окрошку на неожиданно сладком квасе, с ломтиками ветчины, с укропом, с густой желтоватой сметаной. – Интересно.
– Спасибо, – сказал Шелестов, ожидая, куда вывернет похвала. Он уже понял, что с Иващенко надо разговаривать осторожно.
– Ну и вот, – сказал селекционер. – У меня разговор один случился интересный… не припоминаете?
– Откуда же, – не понял Шелестов.
– Все оттуда же. Под Белой Церковью как раз. Пленный один попался… лллюбопытный. И вот он сказал, – Иващенко продолжал тянуть свои паузы. – Он сказал как раз, что красные там, белые… все это так, временно. Что в одной семье есть красные и белые, и семья потом по-живому срастется. Что мы и имели многократно.
– Это и я наблюдал, – кивнул Шелестов.
– А важно, – не слушая, продолжал Иващенко, – что есть абсолютная красота. Он так сказал. И вот ради абсолютной красоты… какая есть в оружии, скажем, или в крови там, или в поле перед атакой, – он, стало быть, воевал. Они все в плену говорили, что они противники войны, что, будь их воля, давно бросили бы оружие и все такое. Человек ради жизни своей чего не скажет. Но этот очень интересно говорил, не находите? И я подумал тогда, что когда кончится… ну, это все… что я буду тогда заниматься абсолютной красотой, а она не в людях. В людях нет ее. Она есть в цветах. И вот я занимаюсь цветами, а как и чего там воевали – кому сейчас нужно?
– Не скажите, – начал было Шелестов, но Иващенко его остановил.
– И поскольку, – тяжело сказал он, кирпично краснея, – я тому офицеру… не станем уточнять, чего там дальше… поскольку я тому офицеру в некоей мере обязан, и даже сохранил ему, так сказать, жизнь в рамках революционного милосердия, так? – то я, конечно, ничего про вас говорить не стану.
– Чего? Кому?! – не понял Шелестов.
– Ничего и никому. Говорить я не стану. Но вас я со своей стороны прошу… Вы проверили? Убедились? – спросил он с неожиданной злостью. – Устроились? Я очень рад, что же. Но со мной вы эти тити-мити даже не вздумайте. Я цветы-то развожу, а все-таки я комбриг Иващенко. Поняли?
– Я никогда, я что же, я не сомневался…
– Ну и хорошо. И никому не скажу. Но вас, уважаемый товарищ писатель, – он странно выделил «товарищ», – я тоже от себя убедительно попрошу, чтобы никаких… вы поняли?
– Да каких же?!
– Таких, что совесть мою революционную испытывать не надо! – крикнул Иващенко. – Цветы цветами, но я вас попрошу со своими вопросами… идите вон в партархив.
– Ну так что, мне уйти? – оскорбился Шелестов, не понимая причины этой вспышки.
– Зачем же уйти, – миролюбиво сказал Иващенко. – Кушайте. Еще будет свинина.
Остаток обеда прошел в разговорах о необязательном. Шелестов оставил расспросы, никаких попыток разведать подробности более не делал и тянул время до отъезда. Обратный поезд был у него в шесть сорок пять, Иващенко проводил его до леска, за которым слышались гудки и перестуки со станции. У леска они остановились, Иващенко все похлопывал себя по голенищу.
– Это московский скорый, – сказал он, когда за лесом опять быстро и дробно прошумело.
– Да, – согласился Шелестов, словно ему было дело до московского скорого. – В столицу, значит.
– А вообще, – сказал вдруг комбриг, – я и правда думаю: без человека… без человека гораздо красота совершеннее. Вам виднее, вы – писатель. Но вот посмотрите: лес, небо. – Он указал прутиком на золотящийся запад. – И тут мы вот с вами. Я так понимаю, что человека надо убирать.