Я снова, как шесть лет назад, хожу по темным пустынным улицам и соображаю о своей любви. Но сегодня я уже ничем не отличаюсь от дорогих сограждан. Днем бы в меня не тыкали изумленным пальцем встречные, а уличная детвора не бегала бы горланящей стаей по пятам — улыбка не разрезала моей физиономии от уха до уха своей сверкающей бритвой. Мой рот сжат так же крепко, как суровый кулак человека, собирающегося драться насмерть (С. 149).
«Отраженное существование», бунтарский дендизм и болезненная инакость протагонистов романа Мариенгофа оказываются «не-жизнью». Герои романа живут чужой жизнью. Они носили чужую одежду, одновременно оставаясь безразличными к ее владельцам: «…мы несравненно хуже их. Когда соседи делали глупости — мы потирали руки; когда у них назревала трагедия — мы хихикали…», но в 1924 году все меняется: «…когда они принялись за дело — нам стало скучно». В этом же процессе повторяющиеся изображения, столь важные для монтажной композиции произведения, теряют свои метафорические значения. Происходит любопытный «демонтаж», как мы обнаружили в случае с описанием глаз героини Ольги. Мариенгоф не создает в своем романе апологию интеллигентского цинизма, кинизма или имажинизма. Он очевидно интересуется невозможностью сосуществования с миром революции. Он не противопоставляет внешнего мира внутреннему, а описывает их параллельно и разрешает им развиваться по своим собственным законам. Текст, в свою очередь, самоорганизуется по этим законам, и монтажный роман демонтируется в финале, отражая, таким образом, развитие сюжета.
Демонтаж конца романа — расхождение разнородных текстов и отсутствие их смыслового чередования, распад метафорических соотношений — соответствует демонтажу циничной жизни героев. Это выглядит естественно в контексте предложенной интерпретации их «отраженного существования» как аналогии истории имажинизма. Для всей группы Мариенгофа 1924-й (конец «Гостиницы…») и 1925-й (самоубийство Есенина) годы означают конец боевого имажинизма и революции. Конец революции, как мы уже видели в связи с имажинистским дендизмом, ярко отразился в поэтическом языке Мариенгофа. Ключом концовки романа является имажинистский образный ряд Мариенгофа. Любовь и революция были неотделимы в имажинизме Мариенгофа. Перед смертью героини Владимир прощается и с любовью, и с вдохновением [1924: 21], как будто таким образом автор Мариенгоф прощается и с имажинизмом, и с революцией. В этом заключается его скрытое покаяние и самокритика. Циники — это имажинисты, а имажинисты — те же циники. Это критика цинического интеллекта, которым руководствовался поэт-имажинист и «единственный денди республики». «Кризис веры» циников Мариенгофа [1924: 15] одновременен с демонтажом образного языка (т. е. имажинистской поэтики романа) и предвосхищает разочарование в том, как неудачно было его собственное — чисто имажинистское — описание любви (т. е. революции). При этом в тексте имажиниста еще раз появляется вечная тень щеголяющего своей образной акробатикой поэта-денди — пламенный паяц, шут, циркач. Маска «циркача» и оратора, жонглирующего сердцами любовниц, принадлежит из имажинистов исключительно Шершеневичу, что возвращает нас к прототипам романа.[644] Только теперь его деятельность, как и самый принцип имажинистской катахрезы, подвергается строгой критике. Соотношение любви и революции воплощается в конце романа в образе факела, он же символ творческой силы поэта-имажиниста,[645] а также «факел бунта» из анархистической поэмы «Кондитерская солнц»[646] и распространенного символа анархистической революции,[647] которая присуща раннему имажинизму: