Лошади зафыркали, попятились — под самыми мордами прошмыгнул мальчишка в белом фартуке, с батареей кружек на подносе. Ловко сумел пронести. Кружила, мотала улица, обдавая то дымком харчевни, то сладким, ореховым запахом из пекарни, потом, из сумерек каменного лабиринта вывела в ясный день, в тишину. Дальше не сунется Франц или Ганс с пивом своим, свято чтут дистанцию между собой и властью.
Пушки, штыки часовых. Когда-то латники Ливонского ордена, основатели замка, держали город в страхе, затем шведы и наместники ломали и достраивали, стремясь понадёжней укрыться в донжоне [150], в каземате, в подземелье, нимало при этом не думая о пропорциях. И получилось уродство, несуразное нагроможденье зданий: тут бастион выступает, там канцелярия торчит углом, либо казарма. Нет, неугоден князю замок, а главное — хозяин его неприятен. Сам-то не выйдет, поди…
Но оказалось — губернатор Репнин опасно занемог, уже неделя как не встаёт с кровати. Просит навестить. Безусый прапорщик сообщил печальную весть оробело, будто виноватый.
— Веди к нему! — сказал светлейший резко, ощутив какую-то свою вину.
Злорадствовать над немощным противником несвойственно Дажлычу, и взирает он на него с искренним состраданием. Коротышка фельдмаршал, исхудавший, жёлтый, лежал на огромной постели по-детски беспомощный, устремив к потолку молящие глаза.
— Скорей бы… забрал Господь…
— Что ты! Медицина тут, чай, премудрая.
Помолчали.
— Домой бы мне… Напоследок…
— Так за чем дело стало? Езжай! Хочешь, отпущу сейчас, именем государыни.
— Поздно уж… Не доеду. Далеко ведь Москва-то… Нет, здесь уж Бог судил… На чужой сторонке.
— Пошто так? Наша теперь.
— Да на кой ляд она нам? — И голос больного отвердел. — Зачем мы сюда пришли? Есть Питер, есть Ревель, вот и довольно бы, Александр Данилыч, с лихвой довольно. Своя изба валится, а лезем к соседу, когда у самих, у самих…
— Странно слышать от тебя, Аникита Иваныч. От старого воина… Это болезнь твоя говорит…
— У самих-то сколь не пахано, не сеяно, — продолжал Репнин, мотая головой и морщась, будто сгоняя муху.
— На том свет стоит. Не нами заведено… — Раздражение мешало Данилычу говорить связно. — Да нешто был хоть один век без войны? Кругом зависть… С Курляндией каково, знаешь?
— Слыхал я… То забота не губернаторская. Офицер твой там… Обскажет тебе…
Покои, отведённые князю в замке, — окнами на Двину. Три мельницы, шеренгой, словно в Голландии, машут крыльями на том берегу — курляндском. Мачты причала, сочная листва садов, серые пятна крыш.
Горохов промучил ожиданием два дня. Привыкший сохранять вид бравый, беспечальный при любых обстоятельствах, выпалил почти с торжеством:
— Саксонца выбрали.
Положил на стол кошели с ефимками — увы, лишь малая часть потрачена и, верно, зря. Один барон соблазнился, обещал в российских интересах стараться.
— Государство с полушку, а гонора-то, гонора… Никого не признают над собой. Фердинанд молчит, поляки тоже пока…
— Зашумят, Горошек… А герцогиня наша? Спит с Морицем?
— Плоть едина, батя. Как стемнеет, он к ней. Всякий стыд откинули.
— Таланту, стало быть, отставка?
— Бирону? Носа не кажет.
— Разобрало же Анну! Что за сласть в саксонце? Вот оно как с бабами, Горошек. Никогда не знаешь… Говорил ты с ней? Получила она письмо от царицы?
— Про это не поминала. Я спросил — угодно светлейшей герцогине принять его светлость князя? Нет, говорит, незачем ему беспокоиться, я сама к нему еду. Завтра же… С тем меня и отослала.
Что ж, добро пожаловать…
Погода испортилась, всю ночь барабанил дождь. Дороги размыло, шестёрка коней целый день волокла по ухабам, по лужам тяжёлую карету. Данилыч, услышав трубу форейтора, спустился с крыльца и подивился — к чему сей парад? Комья грязи облепили герцогский герб, золочёную сбрую.
— Гряди, гряди, голубица! Для милого дружка семь вёрст не околица. Верно?
Шутить не настроена. Сошла, не коснувшись поданной руки, следом выскочили два пажа, два румяных херувима в красных кафтанцах, понесли шлейф.
— Голодная небось. Битте! Через порок да за пирог…
— Премного благодарна.
Скорым шагом прошла в гостиную, села. Тяжёлая неприязнь в лице.
— Провещись, касатушка!
Нет, напрасны усилия исторгнуть хотя бы намёк на улыбку. Чужеземная гостья явилась, немецкая герцогиня. Забудь, что нянчил её, малолетнюю, шлёпал по мягкому месту, уча уму-разуму. Что неделями пила и ела у тебя, докучала болтовнёй пьяной, капризами да несносной стрельбой.
— Я в надежде была на вашу светлость. Писала вам… Видать, обманулась. Милости ждать от вас…
Голос её дрогнул.
— Дурости ты от меня хочешь, — отрезал князь. — Я нашей державе не враг.
— Я, что ли, враждебна?
— А ты рассуди, кому Курляндию даришь? Законный твой Мориц, незаконный — это пустое… Кровь Августа. Сын ему не дорог, так Курляндия, кусок-то жирный. Неужели толковать тебе надо, пресветлая? Великий государь определил — быть сей земле в империи Российской. Ты не полячка, не немка. Дочь царя Ивана…
При последних словах Анна надменно вздёрнула голоду, быстрыми, нервными движениями подобрала платье, будто собиралась встать и уйти.