Ребенком он себя и не помнил. Он всегда был взрослым. Потому что родился незадолго до войны, а после войны становиться маленьким было поздно и невозможно. Война же вспоминалась как самое первое осознание жизни. Голос ее — рокот самолетов, далекая стрельба — его не пугал, представляясь чем-то естественным и обычным, сродни звукам природы: шуму дождя, моря, ветра. Пугало другое: настороженные улицы, ползущие по ним громоздкие грузовики-фургоны с брезентовым верхом и подслеповатыми глазницами лобовых стекол; ропот вполголоса взрослых и растворенный в воздухе страх, невнятный и липкий. Страх тех, кто являл для него защиту и утешение. Страх и затаенность. Везде и во всем. Может, именно страх и пробудил в нем рельефное, словно бы черно-белое восприятие жизни, без пестроты и полутонов — подобное звериному, когда добро должно быть проверено и испытано, а зло — постоянно ожидаемо; когда интуиция опережает рождение чувства и мысли, подменяя их.
Отец — рабочий в порту, погиб при первой же бомбежке, оставшись безымянным ощущением чего-то сильного и надежного в его детском сознании, а мать вспоминалась, оживая в памяти какими-то угасающими озарениями, однако, когда он смотрел на фото ее, припрятанное теткой в комод, образ вдруг обретал постоянство, пространство и перспективу, будто где-то в зазеркалье фотокарточки жил, как в заточении, человек: миловидная, с застенчивой улыбкой женщина… Волосы, уложенные «корзиночкой», тихая, извиняющаяся улыбка… И слышался голос, вернее, интонация — неясная, ускользающая, но ее, материнская… Он понимал это нутром… А после всплывали слова — далекие, как бы приснившиеся: «Лешенька, сынок, если увидишь дядю Павла… Кукла… Передай: мама наказывала отдать тебе куклу…» И отчетливо виделось последнее из того самого страшного дня: ситцевая занавесочка, опасливо отодвинутая рукой матери, напряженно-окаменевшее лицо ее в перекрестье оконной рамы, а там, за окном, — пятнистый кузов машины, из которого беззвучно и ловко выпрыгивали, поправляя каски, большие, сильные солдаты с такими же напряженно-окаменевшими лицами… И первый, захолонувший душу ужас беды…
С треском ударили в дверь.
Она вывела его через черный ход.
— К тете беги. Быстро беги, Леша…
И все. Больше он мамы не видел. Прибежал к тете, расплакался; картавя, рассказал о страшной машине и заснул в слезах. А когда проснулся, была другая жизнь. Без мамы.
Поговаривали, будто мать увезли в гестапо, но поговаривали всегда неопределенно и сухо, подразумевая некий, лежавший на ней грех. Лишь однажды, вскользь тетка буркнула: дескать, мать была связана с партизанами, после ее ареста пошли провалы, и… кто знает, не повинна ли в них она? Толком же никто ничего не ведал. Но слушок креп, и, взрослея, он, Алексей, каждодневно и все отчетливее ощущал поле отчуждения взрослых и сверстников вокруг своего мирка, где была мазанка, дворик, занавешенный бельем, одинокий абрикос у ограды, чьи плоды, обрываемые мальчишками, никогда не успевали вызреть; голая солнечная пустошь перед покосившимися дощатыми воротами и куцый огородик с колдовавшей над ним теткой. В этом мирке было покойно, сонно и необыкновенно скучно. Так он и жил: один на один с теткой, сестрой отца, которую не любил и побаивался; и еще — со своим взрослым детством. Жил у синего моря, зовущегося Черным.
В подвале малограмотной тетки хранилась уйма книг — остатки библиотеки, растащенной с пожарища, и друзей он находил в книгах: отважных пиратов, благородных рыцарей, отчаянных ковбоев; а когда чтение надоедало, любил уходить куда-нибудь подальше: то на карьеры, то на скалистое взморье — ловить крабов, нырять за рапанами, подкалывать острогой ленивых ершей-скорпен либо искать нежно-розовые, намытые волной сердолики среди шуршащего мониста влажной прибойной гальки. И всегда при этом сочинять разные сказочные истории, героем которых — самым сильным и удачливым — был он.