Незадолго до ухода Елены Цезаревны у нас был грустный разговор. Я пришла к ней, как-то на бегу. Мы обменялись книжками. И она сказала мне: “Я сирота”, – хотя у нее не было недостатка в родственниках. Почему-то она так говорила не один раз. И вдруг на возникший разговор о том, сколько ей осталось жить на свете, когда я в утешение привела в пример долгожитие Лидии Корнеевны – она печально заметила:
– Мама в этом возрасте только изредка ходила, в основном лежала, я все за нее делала, ухаживала, кормила, поэтому она прожила столько. Со мной все будет иначе.
Так и вышло. Когда она ушла, я была далеко. Но ощущение от ее ухода не было горьким. Казалось, будто Люша просто перешагнула порог, оставив у себя за спиной десятки томов, сочинений своего деда и своей матери. Ее миссия на земле закончилась.
Коржавин Наум Моисеевич
Одним полуслепым глазом он прочел с экрана компьютера мою книжку “Узел”[26]
. Это был 2005 год.– Я напишу к ней послесловие?! Хочешь?
– Ну конечно же хочу! До ужаса хочу.
Потом уже скажет:
– Я тебя буду защищать, уверен, что будут нападать.
Казалось, его лицо и улыбку, и невидящие, глядящие в разные стороны глаза, нарисовал какой-то веселый мультипликатор, перепутав поэта с гномом. В нем и вправду было что-то от большого диснеевского гнома, сварливого и доброго, вникающего во всё и ничего не понимающего в текущем политическом моменте. Он, видимо, всегда знал, что нелеп, смешон, и был таким до конца. В нападках на всех на свете и больше всего – на Бродского, в том, что говорил взахлеб, как переустроить новую Россию, хотя не жил в ней и плохо понимал, что происходит здесь на самом деле. И в тоже время – он был рыцарем Дон-Кихотом Ламанчским. Своими слепыми глазами Коржавин видел то, что не видели другие. Он видел и чувствовал – людей. Жалел их, любил и дружил как никто. Ему было абсолютно все равно, какой у человека статус. Известен ли он. Что говорят о нем в узких кругах.
Схватив меня однажды за руку после того, как я выступила на вечере Берестова, он уже меня не отпускал. А я потом узнала, что когда-то он так же схватил за рукав Глазкова, Слуцкого, Самойлова, а до того – пытался – Пастернака. Но великому поэту тогда было не до Коржавина.
Наум Моисеевич (для меня было только так, и никаких Эмка, Эмочка), конечно же, много и страстно вдумывал, вчитывал в свое время, в котором было столько недоговоренностей, умолчаний и неразгаданных тайн. Поэтому он с таким жаром набросился на мои разыскания в архивах, публикацию писем, мои записи его современников. Их поколению не хватало объяснений, почему случилось так, а не иначе. Некто N – был стукачом, предателем или просто колебался? Ушел целый пласт людей, не сложивший свою картину прошлого, не отрефлексировав его, не ответив себе на главные вопросы. И было так странно, так неправдоподобно, что от меня не только Коржавин, но и другие ждали ответов на вопрос, что было с писателями старшего поколения. У меня по случайности оказался в руках ключ – возможность работы в семейных и государственных архивах, некоторое умение складывать картины и потребность увидеть тридцатые годы без гнева и пристрастия. Но больше всего меня связывала с прошлым любовь к отдельным героям и невыразимое сострадание их судьбе.
И когда Коржавина называют по форме абсолютно советским поэтом, наделенным антисоветским пафосом, то становится очень больно за него и его друзей. Наверное, это правда, и их видимая простота уходит корнями в народническую традицию, однако их народничество, пришедшее по большей части из эвакуации, ссылки или с войны, было связано с их огромной благодарностью (чаще всего это были благородные еврейские юноши) за то, что их отогрел, не дал умереть с голоду, одел и выслушал какой-то русский мужик или русская женщина. И эта благодарность разлилась в стихах Коржавина, стала его непреходящим, почти некрасовским народничеством, и тут нельзя не обратить внимание на похожие рефлексии его протагониста Иосифа Бродского, тоже ссыльного, который встретил свой народ, оказавшись в изгнании в российской глубинке.
Приведу записи из моего дневника: