Поэтому, после того как мы нашли стих, я решила побродить по центральным залам. Там было так же темно, как и везде, но купол находился высоко над головой, а по невидимым воздуховодам в помещение попадал свежий воздух с улицы. Это настолько разительно отличалось от затхлости книгохранилища, что по вполне понятным причинам мальчишки – ученики библиотекарей выбрали это место для своих сборищ. В темноте раздавался гул разговоров, иногда прерываемый всплесками смеха. Здесь обитала сама жизнь: юная, громкая, несдержанная. И она мне нравилась.
Откуда-то справа до меня донеслось мяуканье, а слева – легкая перебранка, окончившаяся звучным шлепком-подзатыльником. Внезапно на меня налетел невысокий паренек. Судя по шуршанию, в руках у него была стопка листов, которая рассыпалась от столкновения. Мальчишка резво отскочил и, даже не извинившись, побежал прочь.
– Постой! – крикнула я вслед удаляющемуся топоту. – Ты забыл свои записи.
Но парень то ли не слышал, то ли испугался. Я подобрала листы и направилась к кабинетам мастеров-библиотекарей, чтобы оставить их там, – пусть сами разбираются, кому принадлежат бумаги. В коридоре, где располагались кабинеты мастеров, было намного светлее. Здесь банки в несколько рядов были расставлены на полках, грубо сколоченных из необработанных досок. Я мельком бросила взгляд на листы в своей руке и замерла. «Дорогая Лис…» – значилось в начале. В трясущихся ладонях я держала новое послание от Мастоса и, без сомнения, новую историю.
Света в моей келье не хватало, поэтому я устроилась прямо в коридоре под одной из полок и, разгладив бумагу, начала читать.
Вы знаете, что такое боль, проповедник? Не физическая боль, когда тебе прижигают струп или ломают ребра в глухом переулке. Это боль проходящая, скажу больше: она ненастоящая. Я про ту боль, которая выворачивает твое нутро наизнанку. Это чувство не оставляет ничего от тебя прежнего, разрушает тебя. Ты готов отказаться от себя, принять любое зелье, чтобы хотя бы на мгновение забыть о том, кто ты такой. Потому что ты уже не человек, а живое воплощение боли. Тридцать лет назад я этого еще не знала. Это сейчас я уже четырежды мать с тремя сыновьями. И, поверьте, знаю все о том, как болит сердце.
Но если вернуться на треть века назад и посмотреть на меня, босоногую девчонку со светлыми косами, – что я могла знать о страданиях? В нашей деревне всегда были работа и хлеб. Родители мои, люди хоть и небогатые, имели целых два поля, с которых круглый год снимали симмский овес. Меня не гнали работать на земле, я отвечала за порядок в доме: приготовить обед или ужин, подлатать скатерть, постирать одежду. Но все у меня выходило легко и просто. Мы со старшим братом, бывало, целыми днями оставались вдвоем в большом доме, пока родители работали в полях. Мой брат Берех, такой же, как я, светловолосый, но гораздо более тщедушный, не любил наше жилище. Ему казалось, что по углам прячется слишком много темноты. Поэтому он нередко уговаривал меня сбегать в токан, расположенный всего в двух-трех километрах от деревни.
Конечно, взрослые с ума бы сошли, признайся мы им в своих вылазках. Но разве бессмысленные и глупые запреты могли нас остановить? Деревенские хоть и относились с осторожностью к близкому соседству с ока, истинной вражды не было. И мы, дети, видели это, перенимали не только пренебрежительный тон взрослых в отношении заокраинцев, но и их скрытый интерес. Пестрая одежда, так непохожая на нашу, чужая быстрая речь, темнокожие улыбчивые лица – все это манило и завораживало как взрослых, так и детей. Но старшие умело скрывали свое любопытство под огромным пологом недоверия, а мы себе не врали и, улучив момент, сбегали в токан.
Нашей любимицей была Леди Удача. По-настоящему ее звали иначе, но спустя столько времени я и не вспомню, как. Молодая – ей, наверное, было слегка за тридцать, – с осиной талией и тонкими пальцами, унизанными перстнями, наша Леди была лучшей гадалкой токана восточного юга. Свое прозвище она получила за то, что никогда не предсказывала неудач, не грозила проклятиями, не предвещала бед.