— Вот это я тебе, Андрей, и хотел сказать. Это мое, как раньше говорили, духовное завещание. Как сыну…
Он снова надолго замолчал. А когда приехал Нефедыч, попрощался необычно тихо и задумчиво. И Андрея вдруг кольнуло горькое, острое предчувствие беды.
От машины, нагретой мотором и солнцем, пыхало жаром, к капоту нельзя было прислонить руку. И хотя рядом, в нескольких шагах, стоял густой березовый колок, от него не чувствовалось свежего дыхания. Сухой, прокаленный воздух не двигался и звенел. Ровная стена хлебов золотистого цвета не шевелилась. Через несколько минут первозданную, тишину, хрупкую, как ледок, предстояло нарушить. Иван Иванович Самошкин высунулся из кабины своего комбайна, и его сильно загорелое лицо от контраста с чистой белой рубашкой показалось совсем черным. Он поправил воротничок, окинул взглядом выстроившиеся рядом «Нивы» своею звена и негромко спросил:
— Ну что, поехали?
— Иван Иваныч! — крикнул парторг, подмигивая Андрею. — Рубашки-то на минуту не хватит, другую бы надел, потемнее.
— Да старуха, черт бы ее подрал, — засмущался Самошкин. — Одень да одень. Ну ладно, поехали!
Самошкинская «Нива» взревела и плавно двинулась к обкошенной кромке поля. Медленно опустилась жатка и тронула первые стебли пшеницы, они вздрогнули тяжелыми колосьями, обвалились вниз. Взревели остальные комбайны, поле загудело. Самошкинская «Нива» окуталась, пылью, ее даже не было видно в серой туче — «плакала» белая рубашка. Но такой уж он человек, Иван Иванович Самошкин, тридцать пятую жатву начинает в белой постиранной и выглаженной рубашке, которую потом разве что на ветошь можно употребить.
Проехал мимо комбайн угрюмого и молчаливого Лехи Набокова, махнул рукой с мостика Серега Костриков и, перекрывая шум моторов, успел крикнуть Андрею:
— К вечеру подъедь! Твою деляну будем убирать, весной сеял, помнишь? Рядом с собой посажу!
— Ого, — удивился парторг, оборачиваясь к Андрею. — Так тебе, оказывается, еще зарплату надо платить.
— Обойдемся без зарплаты, в порядке шефской помощи, — отшутился Андрей.
Комбайны выстроились один за другим, ступеньками. Скоро следом за ними тронулся первый грузовик, колеса примяли свежую стерню, проложили по ней широкие полосы, и они ослепительно золотисто вспыхнули.
Необычное слово — страда. Оно родилось, наверное, от слова «страдать». Страдать за весь год своих трудов. Только после страдания можно понять цену настоящей радости.
Погода словно решила побаловать тех, кто работал сейчас на полях. Дни установились жаркие, безветренные, солнце неистово пекло с самого утра до заката, деревья и трава по обочинам дорог перекрасились в серый цвет, а над самими дорогами, которым долго теперь не знать покоя, почти сутками висела пыльная завеса, и в бору, где она была особенно густой, грузовики шли с зажженными фарами.
Район пропах хлебом, как и это поле, на котором стояли сейчас Андрей с парторгом и по которому двигались, уходя к дальним колкам, уже тронутым желтизной, комбайны самошкинского звена. Пожилой возница на смирной лошадке, лениво отмахивающейся хвостом от мух, привез бочку с водой, напоил их из большой железной кружки и был не прочь потолковать за жизнь, сворачивая огромную, похожую на палку самокрутку, но Андрей торопился, ему надо было еще успеть в два хозяйства, чтобы завтра дать репортаж о начале уборки в районе. Он наскоро попрощался с парторгом и, поторапливая Нефедыча, который уже успел задремать на заднем сиденье своего «газика», поехал дальше.
К концу дня, грязный и пыльный, с распухшим блокнотом и полностью отснятой пленкой в фотоаппарате, он попросил Нефедыча еще раз заехать в Полевское, к комбайнам. Тот пробурчал в ответ что-то непонятное, впрочем, о смысле бурчанья нетрудно было догадаться, но с трассы все-таки свернул.
Поле, еще в обед колыхавшееся тугими колосьями, сейчас казалось пустым, только гряды соломы перечеркивали его неровными извилистыми волнами. Комбайны уже ходили, один за другим, у дальних колков. Чтобы не слышать недовольного бурчанья Нефедыча, Андрей вышел из машины и пошел пешком через поле. Стерня под ногами сухо хрустела и отдавала сухим пыльным запахом.
Сегодняшняя поездка что-то стронула в душе Андрея. Все дни, прошедшие после бюро, он жил в злости и отчаянии, ему иногда казалось, что он все еще сидит в той глубокой и темной яме и не знает, как из нее выбраться. Были даже минуты, когда, кажется, он готов был полностью согласиться с Верой и на всех плюнуть: на Козырина, на Авдотьина, на Рябушкина, плюнуть и забыть, жить спокойно. А когда уж сильно подопрет чувство злости, ругать всех подряд, вымещая на них и на районных порядках свое недовольство. Ведь многие так и делают. Но вставал перед глазами Пал Палыч, звучали в памяти его слова, и Андрей снова начинал метаться в поисках ответов на мучившие его вопросы.
А сегодня, глядя на мужиков, на своих старых знакомых, которые начинали еще одну жатву, он вдруг понял. — в его душе что-то сдвинулось и яма уже не казалась такой большой и глубокой.