Почему я в своей давней молодости, передавая упоение смертью, поразившее меня в мученике Михаиле, обратился к тем же самым словам, к которым обратилась и святая, передавая упоение жизнью (жизнью в Боге), – и почему я не мог не обратиться к ним же, передавая свое упоение (провинное и преходящее) моей земною отрадой, которая самопроизвольно, почти сразу же как завершилась, перешла внутри меня в чувство смерти, уничтожения? Я пытаюсь рассуждать сегодня и о том, каким образом я воспринял, с промежутком в несколько месяцев, два события, каждое из которых было и потрясающим, и печальным, и каким образом за одну и ту же ночь в аббатстве я заново пережил в памяти первое из них и чувственно пережил другое – с промежутком в несколько часов. И еще я размышляю о том, в каком же виде почти одновременно я восстановил их в памяти сейчас, при начертании этих строчек, и какой судьбою в каждом из трех случаев и описывал их для себя, употребляя слова, нашедшиеся в совершенно других обстоятельствах и найденные святою душой, благорастворенной в созерцании божественности. Уж не святотатствовал ли я, тогда или теперь? Что же можно было находить похожего между волею к смерти Михаила, тем трепетом, который охватил меня при виде пожирающего его пламени, тою жаждой плотского соединения, которая владела мною при девице, той мистической стыдливостью, которая предписывала мне аллегорический способ пересказа, и тем самым порывом к счастливому самоотвержению, который побуждал святую самоуничтожиться в собственной любви ради новой жизни, безмерно более долгой, даже вечной? Как возможно, чтобы столь разнородные вещи описывались столь однородным образом? А между тем именно в этом, на мой взгляд, и содержится назидание, которое нами унаследовано от величайших докторов: «Любая из сущих фигур настолько более явно отображает истину, насколько более открыто, путем непохожей похожести, фигурою себя, а не истиной, являет». Но если любовь к пламени и любовь к бездне – это фигуры любви к Господу, могут ли являться они же фигурами любви к смерти и любви к греху? Да, точно так же как и лев, и змея одновременно выступают фигурами Христа и фигурами нечистого. Дело в том, что истинность интерпретации ничем не может быть подтверждена, кроме как авторитетом Святейших Отцов, а в случае, из-за которого я казнюсь ныне, нет авторитета, к которому можно было бы прибегнуть моему покорствующему уму, и поэтому меня сжигает сомнение (вот и заново фигура огня возникает и оттеняет собою сияние истины и полноту заблуждения, вот что убивает меня). Что же происходит, о Господи, ныне у меня на душе, когда я позволяю захватить себя водовороту воспоминаний и произвольно сочетаю различные эпохи, как будто могу сметь изменять последовательность светил и порядок их небесного коловращения? Разумеется, я переступаю все границы, положенные моему рассудку, греховодному и больному.
Довольно, возвратимся к заданию, которое я смиренно сам себе назначил. Я хотел говорить о том дне, о полнейшем помрачении чувств, в которое рухнул как в пропасть. Ну, прекрасно, все, что сохранилось в моей памяти, я изложил по порядку, и пусть же на этом упокоится мое убогое перо честного, непредвзятого летописца.
Не знаю, сколько времени миновало, прежде чем я открыл глаза. Ночной свет был гораздо тусклее: вероятно, луна скрылась в облаках. Я протянул руку в сторону – и не нашел телесного тепла. Я повернул голову. Девицы не было.
Исчезновение предмета, возбудившего мою страсть и утолившего мою жажду, внезапно и резко дало мне почувствовать и бренность страсти, и предосудительность жажды. Omne animal triste post coitum[64]
. Теперь я понимал, что совершил грех. Однако и ныне, по прошествии многих лет, по-прежнему горько оплакивая свое падение, я все-таки не могу забыть, что в тот вечер познал великое счастье. И я оскорбил бы Всевышнего, сотворившего все сущее в доброте и в благолепии, когда бы не допускал, что и в том деянии двоих грешников было нечто по природе своей благолепное и доброе. Хотя может статься, это моя нынешняя старость обманчиво представляет как красивое и доброе все, что было в моей далекой юности. А следовало бы, вероятно, целиком обратиться не к прошлому, а к будущему – к неотступно приближающейся смерти. Но тогда, в юности, я не думал о смерти, а бурно и чистосердечно плакал о совершенном грехе.Я поднялся, дрожа. Я слишком долго пробыл на ледяном камне кухонного пола и промерз до костей. Трясясь, как в лихорадке, я натянул рясу. И вдруг увидел в углу сверток, который девица, убегая, не захватила. Я… нагнулся, чтобы рассмотреть. Это был неуклюжий узел, похоже – из кухонной тряпки. Я развязал его и в первую минуту не понял, что внутри: отчасти из-за слабого освещения, отчасти из-за необычной формы предмета. Постепенно я разглядел. В сгустках крови и в обрывках беловатого и вялого мяса предо мной лежало уже безжизненное, но все еще трепещущее, еще бьющееся студенистым утробным содроганием, оплетенное свинцовыми прожилками – сердце, довольно больших размеров.