В конце концов и с цветами то же самое: Ей кажется, что от них непереносимая вонь, и я поступаю так, словно не цветы это и даже не грибы, а вскрытое массовое захоронение. Потому и бегаю вниз-вверх, сама Она не может спуститься к криничке — задохнется от липкой вони. Вода из ладоней, конечно, выливается, но дело-то совсем в другом — в моем нелепом старании и благодарно-ласковом взгляде, каким меня всякий раз встречают.
А снизу погляжу на свою хозяюшку — нет, не кухней, не мной занята: заворожено смотрит на водопад, но я знаю, что Она
Нагота Ее бывает и иной, совсем-совсем другой: не отстраненно-целомудренной, как вот сейчас, а резкой и бурной, когда уже и кожа, кажется, мешает; стесняет, теснит. Сорвала бы, чтобы ближе, ближе, чтобы дотянуться! До чего-то в самой себе, обидно ускользающего…
Первое Ее удивление от боли, даже слезы обиды — это не ушло окончательно, остается, мешает. Всё не приходит, не возникает то, что обещают ласки, о чем Она словно бы помнит, догадывается, знает. Однажды в ответ на Ее обиду-нетерпение я стал жизнерадостно пояснить, что, мол, миллиарды женщин могли бы подтвердить, что это ни на что не похоже, — ух, что в меня полетело!
— Чтоб они сдохли!
Когда Она ревниво это выкрикнула, все те женские миллиарды на миг ожили в ней, в последней.
Желтые цветы, да они с той первой нашей ночи.
Утром я проснулся от восторженного вопля, высунулся следом за Ней на свет и глазам не поверил: земля, небо, воздух — всё вокруг колебалось, пульсировало — вот-вот оторвется и улетит. Весь мир был в желтых цветах, в мерцающем, неверном, как северное сияние свечении. Оглянувшись благодарными глазами на меня, по-оленьи широко шагнула навстречу новоявленной красоте, доверчиво побежала, как ребенок в луга… А потом, держа руки на весу, внимательно-гадливо рассматривала свои растопыренные пальцы. Я бросился на помощь, ничего не понимая, а Она шла мне навстречу, как незаслуженно обиженный ребенок…
Смотрю издали на Нее, вижу, как Она напряжена, оставшись наедине с дверью за водопадом, как пугает и притягивает Ее прячущаяся за дверью тайна. Заметила, что я наблюдаю и, как бы сбрасывая наваждение, крикнула: — Да хватит бегать, я уже напилась! Взобрался к Ней на скалу. Она догадливо взглянула на плотно сжатые губы мои, на округлившиеся щеки, засмеялась и подставила рот, как птенец клюв. Напоил, а затем поцеловал — сразу два добрых дела.
В Ней в одной собрано всё оставшееся, всё, что способно еще дать смысл чьему-то существованию, моему существованию. Может, потому в Ней так много всего — и всё такое разное.
В чертах тонкого лица, как и в самом Ее характере, восточный тип женщины и славянский, европейский проявляются попеременно. В какой-то день Она вся — послушание, вопросительное заглядывание в глаза: что? что-нибудь не так? сказала не так? сделала не то?
Но вот, по-видимому, показалось Ей, что не оценили Ее, восточную, не воздали всего, что Она заслуживает за робость и покорность, ну тогда получайте, чего сами заслуживаете! Как с обрыва понеслось, и голос уже другой, и всё другое. Какой там Восток, какой Север, да тут сама Африка — крылья точеного носика напряглись до дрожи.
И волосы ее не черные и не светлые, цвет, а точнее сказать —
И пахнут Ее волосы в разные времена суток по-разному: ночью — словно бы воском, а под утро так, будто уксус где-то разлит.
То прямые они, как конский хвост; то, наоборот, завиваются летучими локонами, особенно возле Ее чистого лба. А на спине — точно прибрежная волна на рифах, такие неспокойные.
По-другому всякий раз светятся волосы, и лицо при этом то смуглее, то, наоборот, светлее делается — в зависимости от голубизны или синевы глаз. Впрочем, они у Нее темные. Нет, постой, какие?
Всякий раз приходится заново узнавать, заглядывая.
Спускаемся к берегу, к океану. Вблизи нашего острова океан тихий и ласковый, как равнинная река. Ну а дальше мы стараемся не смотреть, там шевелятся стометровой высоты жгуты черной воды, закручиваются, завиваются и немо рушатся, как горы…