– Спросила я его про Елизавету Андреевну… Тоже досталось ей в войну, чуть было не сгинула на чужбине. Девчушку, слышь, привезла. Мать в лагере померла, так она ей заместо матери-то, Елизавета Андреевна… сердечная женщина… А я-то слушаю про Елизавету Андреевну да все вспоминаю, как Ивана моего в Германию угоняли да как они, Анисимовы, меня чаем поили, когда я к ним за помогой-то кинулась… Так-то оно, – глаза Ефросиньи замутило давней болью. – Все про Захара выпытывал, что слышно да сколько зарабатывает… Деньгам, что ли, завидует. Мне, говорю, какое дело, сколько зарабатывает, я чужие капиталы считать не приучена. У него там есть кому счет наводить, – в ровном голосе Ефросиньи опять пробилась легкая горечь.
– Что ж, это понятно… Прошлое к себе тянет, – высказал Брюханов первое подвернувшееся на язык, потому что нужно было хоть что-то сказать, и отодвинул от себя тарелку. – Спасибо…
– Поешь еще, посиди, Тихон Иванович, ослобони ты себя хоть немного. Аленка вон пишет, продыху себе не даешь.
Брюханов кивнул, закурил; заметив взгляд Егора, брошенный на папиросы, спросил:
– Куришь?
– Смолит, смолит, смолокур, – недовольно подтвердила Ефросинья. – Уж угости его, Тихон Иванович, за порог ступит, все равно задымит.
– Дело въедливое, затягивает, – заметил Брюханов, подвигая портсигар. – Рановато вроде, а, Егор? Николая я отучил кое-как, тебе тоже бы бросить, к чему с этих пор?
– Привык, – коротко и просто сказал Егор, взял папиросу, прикурил и, что-то пробормотав неразборчиво – не то «спасибо», не то «подумаю», вышел.
– – Уж теперь поздно, вон вымахал, – вздохнула ему вслед Ефросинья. – Теперь с ним не сладить, без батьки вырос, куда уж бабе с парнем справиться. Порода мужичья свое возьмет. Смолит – это еще ладно, тут у нас подряд, как от груди оторвался – и потянул цигарку в рот. С Митькой вон, партизаном, связался, водой не разольешь. А тот кому хочешь голову открутит… и обратной стороной приставит. С новым председателем с самого начала на ножах… и Егора затягивает. – В ее построжавших глазах пробилась тревога. – И то! – спохватилась она. – Что это я к тебе со своими болячками… Лучше расскажи, Тихон Иванович, как вы там?
– Потихоньку, Ефросинья Павловна, живем. – Брюханов загасил папиросу. – Аленка в институте, в клинике пропадает, практика у нее. Дома почти ее и не видим. Коля парнишка одаренный, быстрый, проницательный, схватывает все на лету. Думаю, далеко ушагает…
Ефросинья затихла, тихонько сложила руки на столе, о детях она могла слушать без конца; Брюханов рассказал ей о поездке Николая в Москву, на математическую олимпиаду, и как его потом в числе семи человек оставили на коллоквиум, на собеседование (не уговариваясь, они сейчас больше говорили о Николае), и Ефросинья, по-детски изумляясь, ахала, а под конец всплакнула. В ней сейчас проскакивали и какие-то свои, не относящиеся к разговору мысли, но они, эти отблески прошлого, были связаны с прожитой жизнью, от них некуда было деться, и Брюханов, увлекшись разговором, не подозревал, какая борьба идет сейчас в душе Ефросиньи и что она сейчас переоценивает, может быть, всю свою жизнь, и особенно тот памятный вечер, когда, когда…
– А-а, что тут! На всякую хворобу свое зелье имеется, – неожиданно сказала она глухо, отвечая самой себе на какие-то свои тайные мысли; сейчас Брюханов не мог различить в этой тихой, всегда ровной женщине мать Аленки, ему казалось, что они слишком чужды друг другу, чтобы быть хотя бы в каком-то, даже отдаленном, родстве.
Темнело; щелкнув зажигалкой, Брюханов потянулся, снял стекло с висячей семилинейной лампы и зажег ее.
8
Казалось, случилось это совсем недавно, хотя с тех пор пролетело уже полных два года, В ту памятную Ефросинье осень уцелевшие клены пылали под вечер по всему селу немыслимо яркой желтизной; еще не совсем смерклось, когда по селу в новом кашемировом платке с редко разбросанными по полю алыми бутонами прошла, вызывая любопытство старух, Маня Поливанова, почему-то посреди недели отлучившаяся с завода; не заглядывая домой, она постучалась к Ефросинье. Егора не было дома, и Ефросинья сумерничала одна. По хозяйству она давно уже прибралась и теперь латала Егоровы штаны; услышав стук в сенях, Ефросинья недоуменно подняла голову: она не ждала Егора так рано.
– Егор, ты? – спросила она, не поднимая головы от шитья.
– Нет, не Егор это, Фрось, – услышала она и удивилась еще больше: кого-кого, а Маню Поливанову, да еще разрумяненную от быстрой ходьбы и повязанную новым платком, она у себя в такой час не ждала.
– К тебе, Фрось, – сказала Маня с порога, и Ефросинья, отложив работу, прибавила свету в керосиновой лампе.
– Коли ко мне, проходи…
– Сидишь, Фрось? Одна?