Фишбейн по-прежнему сидел на ступеньке. От двух неровным почерком исписанных листочков шло тепло, как будто он вплотную приблизил лицо к открытой печной заслонке. Он чувствовал, как в нем пульсирует кровь, взрываясь у самого сердца.
Теперь уже не было сомнений в том, что нужно как можно быстрее вырваться к ней и увезти ее. Не было сомнений и в том, что его жизнь с Эвелин закончена. Думать об этом было тяжело, но решение сказать ей правду само вызревало в душе. Он понимал, что как только он заикнется о том, что у него есть женщина, нужно будет собрать вещи и уйти. Она не захочет и минуты остаться с ним под одной крышей. Теперь, после этого письма, он не представлял себе, как будет смотреть в глаза жене, спать с ней ночами и делать вид, что ничего не произошло и не происходит. Внезапно пришедшая жесткость диктовала ему его поведение: что бы то ни было, но он добьется своего, и, если нет другой возможности, кроме как работать на Меркулова, он готов работать на Меркулова, потому что знает цену мелким человеческим интересам, их войнам, предательствам, выгодам, лжи, знает, как с той и другой стороны они убивают друг друга, насилуют женщин, крадут, мстят, пока есть и силы, и страсть к удовольствиям, а как наступает ничтожная старость, они забывают о том, что творили, и вместе боятся конца. Теперь все другие дела, кроме дела его любви, перестали иметь значение, и он вдруг понял, что слова Ипатова, много лет назад сказавшего ему, мальчишке, перепуганному всеобщей бойней, «я жить не смогу без нее», были не словами, произнесенными просто так, а именно правдой, столь страшной и голой, что только на собственной шкуре ты можешь понять ее силу.
Зазвонил телефон, стоящий на столике в холле. Он машинально снял трубку. В трубке зазвенел смеющийся голос жены. Она попросила, чтобы он подъехал на угол Пятой авеню и Восемьдесят первой улицы, – почти напротив музея открылось новое кафе, и они с Джонни едят там мороженое, и жаль, что он дома. Хотелось бы вместе.
– Ты ведь, наверное, уже освободился? – весело спросила жена. – Ни за что не поверю, что в такой прекрасный день ты торчал в библиотеке!
– Я не был сегодня, – ответил он, с отвращением слыша свой неестественный и спокойно-дружелюбный голос. – Я дома работал.
– А я так и знала. Мы ждем тебя, милый, – сказала она.
Он аккуратно сложил письмо, от которого по-прежнему шло тепло, сразу почувствовав, как у него загорелся тот кусок тела, к которому оно прижалось сквозь карман легких летних брюк, пригладил волосы растопыренными пальцами, сел в машину и поехал на угол Пятой авеню и Восемьдесят первой улицы. Как он будет говорить с Эвелин, что она поймет, глядя на него? Фишбейну вдруг захотелось, чтобы все это разрешилось само собой: пусть она догадается, заподозрит и спросит его. Тогда он все скажет.
Эвелин кормила Джонни мороженым, они сидели на улице – часть столиков вынесли наружу, под тентами было не жарко, – и по ее темно-синей шляпе, по золотым волосам на шее прыгало солнце. Все было пятнистым: и скатерть, и стайка жадных воробьев, и бело-коричневый тент, выпукло напрягшийся от внезапно налетевшего теплого ветра. Джонни, опираясь обеими загорелыми руками о стол, стоял на коленках на стуле и широко, как птенец, разевал рот, в который Эвелин аккуратно вставляла ложечку с розовым, быстро тающим возвышением.
Она первой увидела Фишбейна и, радостно улыбнувшись, приподнялась ему навстречу. Он подошел, и Эвелин порывисто подставила ему щеку, далеко отведя в сторону руку с мороженым. Он поцеловал ее, вдохнул в себя запах духов и нахмурился.
– Ты что, огорчен чем-то, Герберт? – спросила она.
– С чего ты взяла?
– Значит, мне показалось. Клубничное будешь?
– Я буду клубничное, – ответил он, чувствуя, что внутри уже работает привычный механизм защиты. – Ты тоже клубничное ешь? Тебе нравится? – И быстро взял Джонни себе на колени.
– А знаешь? – сказала жена. – Он начал скучать по тебе. Он взрослеет.
Ему показалось, что Эвелин произнесла это не случайно и сознательно нажала на болевую точку. Как ни тянуло его к Еве, но даже сейчас, когда перевернутый ее письмом, весь в мыслях о ней, он поцеловал Джонни в затылок, подул на его легкие, такие же как у Эвелин, золотистые волосы, кровь прилила к его лицу, и он поспешно зарылся в эти золотистые волосы, спрятал в них глаза и губы, потому что нужно было выбирать между любовью и ребенком, и на секунду возникло такое чувство, словно в руки ему дали топор, велели проломить кому-то из двоих череп.
А там, в Ленинграде, глубокая ночь. Фишбейн представил себе мрачный, погруженный во тьму величественный город, пронизанный тенями разной длины, с его свежо пахнущей сонной рекой, обморочно спящими дворцами, с огромной чужой ему жизнью, забившейся во все щели. Он понимал, что связь с этой жизнью разорвана, и даже если ему посчастливиться вновь попасть туда, она, издалека равнодушная к нему и почти призрачная, отвердеет, словно бетон, как только он сделает попытку выловить из ее глубины одно-единственное необходимое ему существо – женщину.