Как же взглянули на этот переворот европейские кабинеты, уже напуганные революционными движениями в Германии и все более и более обеспокоиваемые насчет Франции? В Вене боялись уже давно, привыкли бояться, привыкли предусматривать, пророчить страшные события, предостерегать других и принимать меры предосторожности: потому в Вене относились спокойнее к революционным движениям, как к давно ожидаемым. Но в Берлине испугались недавно и потому не могли еще прийти в себя от страха, били сильную тревогу, тем более что держава, за которую привыкли держаться, как ребенок держится за платье матери, Россия, не входила, как желалось, в виды берлинского кабинета относительно революционных страхов: вполовине с графом Нессельроде иностранными делами при императоре Александре заведовал человек, которого при германских дворах величали корифеем либерализма, — Каподистриа. Его влиянию приписывали то, что относительно германских распоряжений император Александр говорил языком неопределенным, иногда темным, и отвращение следствий этой неопределенности приписывали только объявлению английского кабинета, что не должно вмешиваться в германские дела как внутренние. «Каподистрия, — писал Гёнц, — со своим обширным умом, с почтенными принципами, с любовью к добру в полном смысле слова, давно уже впал в гибельное заблуждение, что две противоположные системы, борьба которых виной всех несчастий времени, могут быть примирены в какой-то химерической среде и что поддержание порядка совместно с господством либеральных идей. С сердцем нежным и любящим, этот министр подвержен слабостям, происходящим от продолжительных страданий физических. Он щекотлив, подозрителен, склонен видеть везде дурную сторону; меланхолия доводит его до мизантропии. Он не любит венского кабинета, особенно не любит князя Меттерниха, не любит также Пруссии, немного помирился с английскими министрами, не уважает государственных людей Франции — коротко сказать: не желая зла никому, он во вражде с целым светом». Стремление к примирению противоположных систем приписывалось Каподистрии!
При дворах, испуганных испанской революцией, прежде всего досталось Фердинанду VII-му: «Все эти ужасные события могли быть в Испании предупреждены гораздо легче, чем во всякой другой стране, если бы король, постоянно окруженный дурными советниками, в продолжение шести лет не делал ошибки за ошибкой как во внутреннем управлении, так и во всех внешних сношениях. И теперь все эти ошибки увенчаны самой громадной: лучше бы ему было подвергнуться всевозможным бедствиям, чем принять безусловно такую безумную конституцию. В ожидании выборов новых кортесов король будет совершенно в руках военных вождей революции. Армия потребует вознаграждения за услуги, оказанные ею отечеству; не удовлетворится тем, что кортесы будут в состоянии и захотят для нее сделать. Он восстанет против кортесов, которые, найдя в своей среде все семена раздоров, предадут Испанию в жертву анархии и военного деспотизма». В России, кажется, будут смотреть удовлетворительно на дело; но что скажет Англия со своим принципом невмешательства? Гарденберг обращается к Касльри: «События, происшедшие в Испании, могут быть крайне опасны для спокойствия Европы. Пример армии, производящей революцию, — гибельный. Петербургский двор, не зная еще окончательных следствий восстания, счел необходимым согласиться сообща в мерах, какие должны быть приняты относительно Испании, и пригласить к общему совещанию Францию, которая тут вдвойне заинтересована. Петербургский двор предлагает воспользоваться для этого парижскими конференциями, открытыми для посредничества между Испанией и Португалией. Я считаю эту идею чрезвычайно благоразумной. Мы готовы согласиться на всякую полезную меру. Мы все надеемся, что французские дела примут благоприятный оборот, если только не подействует вредно пример Испании. Людовик XIV говорил: „Нет более Пиренеев!“ Как было бы хорошо, если бы теперь эти горы стали границей непроходимой!»