Идеи, высказанные Напрстеком перед тысячными толпами слушательниц, были в Чехии более чем новыми: они были неслыханны. Уже в январе следующего года Напрстек получил адрес, подписанный тремястами пражскими женщинами. «Вам принадлежит честь, — гласил адрес, — первому из чешского народа проявить сочувствие к нашей несчастной доле, ибо это несчастье, когда девушку воспитывают только для будущего мужа и она вынуждена выйти замуж только потому, что иначе не может себя обеспечить; это несчастье, если в душе своей она чувствует иное призвание, но вынуждена подавлять его, ибо общество не может и не хочет его использовать. Да, мы будем учиться, будем просвещаться, невзирая на насмешки окружающих, которые лишь пожимают плечами, ибо победа достигается только в борьбе.
Многие смеются над Вашими словами, обращенными к нам, но отзвук этих слов останется в веках, ибо они всюду пробуждают нравственность. Пусть же наше признание вознаградит Вас за все, что Вы для нас сделали и сделаете в будущем».
Напрстек прочел маменьке адрес вслух.
— Триста женщин, — произнес он, задумчиво поглаживая свой ежик. — Куда только их пристроить?
— А куда тебе их надо пристраивать? — недоуменно спросила маменька.
— Да ведь они пишут, что хотят просвещаться, — сказал Войтех. — Это очень хорошо, но как быть? В Америке есть просветительные клубы. Я сам основал такой клуб. Это было в Мильвоке, при моей book-store.
— При чем? — переспросила маменька.
— При моей книжной лавке. У меня в Мильвоке была книжная лавка, при ней я открыл читальню с журналами, там устраивались лекции, — одним словом, такой клуб. Посредине бил фонтан — красивая серебряная струя воды.
Маменька молча поглядела на сына, поджала губы и отправилась по своим делам.
— Я уже придумала, где можно открыть этот клуб, или как он там называется, — сказала она вечером. — Если между комнатой, где лежат твои памятки, и соседней, с обоями в цветочек, убрать стену, получится совсем неплохой клуб.
Войтех ничего не сказал, только надул свои пухлые щеки, но по всему было видно, что он очень доволен. — Но фонтана там не будет, — добавила маменька.
Когда Ваху вывели на пенсию, вернее, когда его прошение о выходе на пенсию было благосклонно принято, доктор прав Моймир Ваха решил, а как известно, решения его были бесповоротны — переехать с семьей в Прагу. Там, мол, нас никто не знает, там, как и в Хрудиме, люди не станут нам кланяться, но не с тем, чтобы нас оскорбить, а просто потому, что мы им чужие; в Праге и прожить можно дешевле, чем в Хрудиме или в Градце, поскольку нет у нас там обязательств перед обществом; и он, доктор прав Ваха, сможет в тишине и покое провести остаток дней своей неудавшейся жизни.
Ваха снял хорошую четырехкомнатную квартиру на Франтишковой набережной, с видом на реку и на королевский замок, в старом капитальном доме, заднее крыло которого выходило на тихую Почтовую улицу. Пани Магдалене квартира казалась дорогой, но муж сказал, что он привык жить удобно и своих привычек менять не собирается. Теперь не он должен себя ограничивать, а дочери, которые, невзирая на все его жертвы, невзирая на то, что он всю жизнь ради них отрывал от себя последнее, остались в девках. С балами, модными туалетами и танцульками, с нарядами и кофепитиями придется покончить и жить скромно, но залезать куда-нибудь в подвал или на мансарду — нет уж, благодарю покорно!
Так разглагольствовал Ваха перед женой и дочерьми, прежним раздраженным и язвительным тоном неограниченного владыки и повелителя, но хотя песня была старая, пафос ее и сила изрядно поубавились.
Ворчливый, утративший цель жизни, Ваха напоминал старую шарманку, покалеченную внезапным ударом; расшатанная и расклеившаяся, она тянет те же мелодии, но уже нестройные, нет в них прежней гармонии и выразительности. Впрочем, такие речи Ваха позволял себе изредка, потому что, выйдя на пенсию, он целыми днями спал. Да и женская часть семьи, как и он, пребывала в мрачном настроении. Гана с подорванным здоровьем, опустошенная, как разбитая ваза; Бетуша, потрясенная своим горем, столь ужасным, что она все еще полностью не осознала его, и маменька, страдающая за всех троих, за мужа и за обеих дочерей, высохшая от несчастий и разочарований, сгорбившаяся от постоянного страха перед новой неведомой катастрофой, которая могла на них обрушиться, чтобы смести все, что еще кое-как держалось. Так обстояли дела в семье Вахов осенью шестьдесят шестого года. Про них можно было сказать одно: надо бы хуже, да некуда.