Ни у кого романтизм не нашел столь сильного выражения, как у Канта. Это лейтмотив кантианской философии: необходимость трансцендентального, невозможность никакой непосредственной формы, изгнание любого живого образа из сферы способности познания вещей как они есть. Исходя из этого, пожалуй, можно назвать Артура Шопенгауэра наиболее ярким последователем кантианства с его романтическим настроем. Именно тот факт, что объединить вновь явление с вещью в себе сложно, если не невозможно, является проклятьем этого мира боли и нужды. Поэтому этот мир устроен не так, чтобы в нем могли побеждать благородные высшие силы, силы, обращенные к истине и свету[118]
. Иными словами, Шопенгауэр признает, что кантианство окончательно искоренило гуманистическую революцию.По этой самой причине Шопенгауэр очень жестко отзывается о Гегеле, называя его "духовным калибаном", дабы указать на грубость его мышления[119]
. Он находил совершенно недопустимым, что Гегель с таким неистовством преобразовал скучную законодательную функцию трансцендентальной критики Канта в целостный онтологический образ. Это действительно была судьба трансцендентального в европейской идеологии современности. Гегель обнаружил то, что в самом начале контрреволюции оставалось скрытым: свобода современного человека могла быть лишь функцией его господства, имманентные цели масс превратились в необходимую и трансцендентную власть государства. Верно и то, что Гегель восстанавливает горизонт имманентности, устраняет недостоверность познания, нерешительность действия и фидеистскую двусмысленность кантианства. Однако имманентность, которую восстанавливает Гегель, — это, на самом деле, слепая имманентность, отрицающая потенциал масс, уподобляющая его божественному порядку. Кризис гуманизма превращается в диалектическую драматургию, где в каждой сцене цель — все, а средства — лишь декорация.Больше нет ничего, что борется, желает или любит; потенциал блокирован и находится под контролем, над ним господствует завершенность. Парадоксальным образом концепция аналогии бытия средневековой христианской традиции воскресает в виде идеи бытия диалектического. Ирония состоит в том, что Шопенгауэр называет Гегеля калибаном, чей образ позднее станет символом сопротивления европейскому господству и утверждения неевропейского желания. Гегелевская драма Другого и конфликт между Господином и Рабом не могли иметь места вне исторического фона европейской экспансии и порабощения африканских, американских и азиатских народов. Иными словами, нельзя не связать философское восстановление Гегелем Другого внутри абсолютной идеи или мирового духа и гегелевскую всеобщую историю, идущую от малых народов к своей кульминации в Европе, с реальным насилием европейских завоеваний и колониализма. Короче говоря, гегелевская история — это не только мощное выступление против революционного плана имманенции, но и отрицание неевропейского желания.
Наконец, еще одним принудительным действием этот "духовный калибан" внес в развитие современности опыт нового понимания темпоральности и показал, что эта темпоральность есть диалектическая телеология, которая нашла полное развитие и приближается к своей крайней точке. Изначально целостный концептуальный замысел с окончанием этого процесса получил адекватное осуществление. Современность достигла своей завершенности и полноты, и возможности выйти за ее пределы не было. Также не было никакой случайности в том, что картина завершилась решающим актом насилия: диалектика кризиса нашла умиротворение под властью государства. Покой и справедливость воцарились вновь: "Государство в себе и для себя есть нравственное целое… государство — это шествие Бога в мире; его основанием служит власть разума, осуществляющего себя как волю"[120]
.