Сидя на каменной скамейке в садах Каракорума, Угэдэй созерцал закат. Здесь он проникался умиротворенностью, которую никогда бы не смог объяснить отцу. Он усмехнулся. Сами мысли о Чингисхане подобны облачкам, что проплывая, образуют на земле меж деревьями округлые сумрачные тени. Свои сады Угэдэй любил летней порой, но и зимой им присуща мягкая и задумчивая, совсем иная красота. Деревья стояли голые, вытянув свои руки-сучья в молчаливом ожидании неизбежно грядущей зеленой жизни. То была пора синих зимних дней с ранними сумерками и тайным томлением по лету; уютно горящих очагов и подогретого архи; студеных ветров, от которых кутаешься в меха. В своем каракорумском дворце Угэдэй очень скучал по жизни в юрте. Думал даже поставить ее на внутреннем дворе, да вовремя одумался: глупо. К восхитительно безмятежной прежней жизни ему не возвратиться: он сам от нее ушел. Это просто тоска по детству, по тем дням, когда еще были живы мать и отец. Бабушка Оэлун прожила на свете долго, так долго, что успела выжить из ума и потерять память. Воспоминания о ее последних днях заставляли неуютно поежиться. Первая мать державы на исходе дней сделалась беспамятным младенцем, неспособным даже самостоятельно оправляться. Такой участи и врагу не пожелаешь, не то что любимому и близкому человеку.
Угэдэй потянулся, разминая спину, затекшую после долгих дневных разговоров. Вообще в городе только и занятий, что разговоры. Если б из слов делать кирпичи, то глядишь, городские стены торчали бы уже до неба. Угэдэй улыбнулся, невзначай подумав о том, как бы ко всем его сегодняшним встречам и аудиенциям отнесся Чингисхан. Его бы, наверное, удар хватил от всех этих обсуждений и согласований насчет сливных труб и водостоков.
Каракорум окрасил теплый, немного печальный свет заходящего солнца. Все очертания города, все линии проступили с необычайной четкостью. Глаза Угэдэя были уже не так остры, как прежде, но озирать эту охристо-солнечную панораму было для него сущим блаженством. Это он,
Ожил знобкий вечерний ветер: пришлось плотней запахнуться в дэли. Хотя зачем? Угэдэй отпустил полы. Какой была бы его жизнь без этой изнурительной слабости? Он медленно вздохнул, чувствуя в груди неровное биение. Уже и ждать невмоготу. Он бросился в битву, чтобы обуздать свой ужас; мчался на вражье воинство так, словно страх – это змея, которую нужно попрать, растоптать каблуком. А та змея в ответ вонзила свое жало в пяту и низвергла его в обрыв, где только тьма. Временами ощущение было такое, будто он из того обрыва так и не выкарабкался.
Угэдэй встряхнулся, стараясь не вспоминать, как повел себя тогда Тулуй и что для него сделал. Храбрец способен побороть страх – это теперь понятно, – но, похоже, только на время. Вот что неведомо молодым: то, как он изгрызает человека, как с каждым разом возвращается все более сильным, пока ты наконец не остаешься один на один с собой, изо всех сил взывая: жить! жить! хотя бы еще минуту!
Угэдэй тогда поддался отчаянию, дал ему собой овладеть,
Угэдэй положил руки на колени, развернув их ладонями к себе. Уже начали образовываться мозоли, но еще надо будет пройти через волдыри. Кое-где ладони все еще сочатся жидкостью уже после часа упражнения с мечом и луком. Силы возвращаются, но чересчур медленно. В молодости тело срабатывало безотказно, без всякой мысли, хотя сердце уже тогда было слабовато. Хан поднес руку к шее и сунул пальцы под шелковую рубаху туда, где бился тоненький, как ниточка, пульс. Тук-тук. Хрупко так, будто птенец в яйце.
От внезапной боли Угэдэй вздрогнул. Удар прошил так, что помутилось в глазах. Он изумленно обернулся посмотреть: что это? Рука машинально ощупывала голову – нет ли крови? Собственные руки возле глаз казались непомерно большими. Да нет, ладони чистые. Второй удар заставил его судорожно согнуться, впившись пальцами в колени, словно нажатием можно было сдавить боль. Пробовал вдохнуть, но воздух упорно не шел в разом пересохшее горло. В ушах ритмично грохотало, но молот стучал рвано, неровно.
– Перестань, – злясь, сухим, как песок, шепотом сказал хан сам себе.