Впрочем, даже в ребяческом восхищении Вилли крылась изрядная доля страха: в умении Штернберга читать чужие мысли Фраю мерещилось что-то грозно-библейское. Курт бравировал своими грубыми шуточками, хотя ему совсем не хотелось шутить с того дня, как на его глазах в кабинете Штернберга пылью рассыпался простой и понятный миропорядок, в котором всё решали сила кулака да калибр орудия. Каждый в отделении боялся нового командира по-своему. У Пфайфера в присутствии Штернберга язык к нёбу приклеивался, потому что за малейшую попытку присочинить офицер устраивал разнос или, в исключительных случаях, в качестве наказания принимался задавать унизительные вопросы, на которые требовал правдивых ответов, что для Пауля, не могущего не врать, было двойной пыткой. Эрудиту Эрвину Штернберг казался божеством всеведения. Фриц Дикфельд больше всего на свете боялся, что новый командир уличит его в трусости и при всём отделении назовёт «молокососом» и «маменькиным сынком». В армию Дикфельд попал прямиком из летнего лагеря, куда школьники старших классов уезжали, чтобы путешествовать по горам, купаться в озере, а в ночь летнего солнцестояния, взявшись за руки, прыгать через костёр; прямиком от сборников солдатской прозы, вслух читавшихся вожатым на еженедельных «домашних вечерах»; прямиком из механизированной секции Гитлерюгенда, где мальчишки вдоволь катались на мотоциклах. Жизнь казалась весёлым приключением, и, когда Дикфельд за компанию с друзьями добровольцем отправился в призывной пункт, то ожидал, что армия будет продолжением секций Гитлерюгенда, только ещё интереснее. Уже первые две недели муштры вытрясли из Фрица всю романтику. Теперь он вечерами наигрывал на губной гармошке разученные за время походов песни, за беззаботной улыбкой прятал тоску и очень хотел домой — но ни за что бы никому в этом не признался.
Мрачноватый и неразговорчивый Харальд Райф почти на уровне осязания чувствовал, как командир мельком пробегается длинными брезгливыми пальцами по тому вороху всякой дребедени, что валяется в его голове, и стыдливо ёжился. Харальд вообще часто стыдился себя. Он испытывал удушливый стыд, когда думал о своей шестнадцатилетней кузине, у которой такие яркие губы и такие округлые формы под лёгкой белой блузкой, тяготился стыдом, когда менял сигареты на очередную неприличную открытку. Стыдился он и своих фантазий о том, как совершит на фронте какой-нибудь потрясающий подвиг, о котором напишут все газеты, и многочисленная родня будет сладостно рыдать, услышав по радио, что по приказу самого фюрера Харальду присуждена высочайшая награда — посмертно. Суть воображаемого героического свершения Харальд представлял очень расплывчато, а смерть — ещё более смутно. Иногда смерть виделась Харальду торжественной, как токката Баха, чёрной бездной, куда он падает в лейтенантском мундире, с вражеской пулей в сердце и горькой улыбкой на бледном лице, и тогда в горле у него завязывался тугой колючий комок: так ему становилось себя жалко. Если б Штернберг хоть единым словом дал Харальду понять, что знает обо всех его фантазиях, Харальд, должно быть, тут же помер бы на месте от стыда.
Что же касается Хайнца, то ему были знакомы все эти разновидности страха, вместе взятые.
Хайнц повернулся к двери, подпёр тяжелеющую голову рукой и стал думать о Штернберге. И не только о Штернберге, а так, обо всём.