Подобное понимание филологии и подобная траектория анализа были институционально обусловлены. Они вырастали из практики преподавания мертвых – в первую очередь восточных – языков в Коллеж де Франс. Наряду с этой практикой, во Франции в первой половине XIX века существовали и другие филологические практики (мы, разумеется, не берем здесь в расчет риторически ориентированное изучение изящной словесности, культивировавшееся на всех факультетах словесности). Имелась практика Академии надписей и изящной словесности, продолжавшая европейскую традицию антикварных разысканий (о последней см. [Momigliano 1950]; [Momigliano 1990]). Имелась практика основанной в 1821 году. Школы хартий, опиравшаяся на богатейшую французскую традицию бенедиктинской учености (о последней см. [Kriegel 1988a]) и состоявшая в чтении и издании средневековых рукописей. Эта практика давала потенциальную почву для текстоцентричного понимания филологии «в немецком духе», но вплоть до 1860‐х годов деятельность Школы хартий оставалась изолированным явлением, лишенным сколько-нибудь заметного методологического пафоса (в отличие от пафоса «хранителей наследия», коим преподаватели и студенты Школы были вполне наделены). Имелась, наконец, практика изучения средневековой французской и иностранной литературы, представленная трудами таких ученых, как Клод Форьель, Жан-Жак Ампер и Франциск Мишель; институциональными нишами для этой практики служили кафедры истории иностранных литератур (эти кафедры в 1830‐х годах стали учреждаться в составе факультетов словесности; первая такая кафедра была учреждена в 1830 году по настоянию Гизо как раз для Форьеля: подробнее см. [Espagne 1993]). И Форьель, и Ампер были знакомы с немецкой наукой, а Ф. Мишель был наполовину немцем; всех троих отличал интерес к лингвистическим вопросам; все трое в своих исследованиях восходили от средневековой литературы к средневековой истории. Эта практика изучения средневековых литератур, предполагавшая, по формулировке М. Эспаня, «сопряжение лингвистики с историей» [Espagne 1997, 125], имела в своей основе подход к материалу, отчасти аналогичный подходу Ренана и Бюрнуфа: правда, материал этот был более ограниченным в историко-культурном отношении, а рабочие принципы вышеупомянутых медиевистов так и не были сформулированы в виде обобщенной и общезначимой исследовательской программы. Тем не менее все вышеперечисленные практики вошли в состав французских филологических традиций (см. об этом [Espagne 1997]. Но наибольшее влияние на развитие гуманитарных наук во Франции оказала, как нам представляется, концепция филологии, опиравшаяся на практику преподавания мертвых языков в Коллеж де Франс (о французской ориенталистике в этой связи см. [Schwab 1950]; [Bergounioux 2001]). Именно изучение древних восточных языков (Сильвестр де Саси, Шези, Абель-Ремюза, Шампольон и, разумеется, Бюрнуф) было единственной сферой, приносившей международную славу французской учености в первой половине XIX века. И именно постижение древних языков легло в основу того понимания филологии, которое проповедует Ренан. Не следует, впрочем, думать, что связь между подобной концепцией филологии и преподаванием мертвых языков была непременной: так, Ренан ставил в упрек Этьену Катрмеру, преподававшему в Коллеж де Франс древнееврейский язык, именно отсутствие у него всякой связи между филологической эрудицией и историей человеческого духа (см. [Renan 1868d, 169–170]). Но у других востоковедов первой трети XIX века, преподававших в Коллеж де Франс, мы видим намечающееся в тех или иных формах восхождение от филологии к истории духа. Сравним с концепцией Ренана и с инаугурационной лекцией Бюрнуфа инаугурационную лекцию Шампольона в том же Коллеж де Франс: