В рисунках и текстах Опицина конфликт достигает болезненной обнаженности. Сопоставление словесного и изобразительного рядов открывает возможность для большего проникновения в потаенные пласты его психики. Этот клирик кажется более откровенным, нежели многие его предшественники и современники. Конечно, и в данном случае остается вопрос: не выдает ли он себя за кающегося грешника, сохраняя в невыговоренных тайниках своей души надежду на спасение? Но, собственно, в основе каждой исповеди теплится такая надежда.
Проблема, однако, не в этом. Главным мне представляется следующее: для осознания самого себя Опицин, вполне в традициях учености эпохи, нуждается в том, чтобы «экстериоризовать» собственное Я, спроецировать его на географическую карту, которая в силу этой операции немедленно превращается в символический образ его психического состояния, в «топографию» его души, в историю его болезни. Возможно, что диагноз исследователей верен, и в данном случае перед нами шизофреник, одержимый манией создания или упорядочения мира и страхом перед его разрушением. Однако для историка интересна не сама по себе душевная болезнь – интерес представляет ее культурно-историческое преломление.
Но и это еще не все. На одном из рисунков Опицина совмещены уже известная нам, но упрощенно-схематизированная символическая карта (шепчущиеся мужчина-Европа и женщина-Африка) с изображениями самого Опицина, Боэция и Философии. Уроженец Павии, Опицин видел в Боэции своего компатриота. Здесь же – цитаты из «Утешения Философией» (Consolatio Philosophiae) и надпись: «То, что случилось с Боэцием, произошло и с Опицином. Боэций удалился из Старого Рима в изгнание в Павию; ныне же, милостью Господа, он [Опицин] удалился из Павии в Новый Рим [= Авиньон]»[382]
. Мы возвращаемся на круги своя: подобно другим авторам Средневековья, которые создавали свои «исповеди», «апологии» и «автобиографии» из фрагментов чужих жизней – жизней античных героев и христианских святых, Опицин спешит уподобить себя архетипу, «примеру», авторитету – с тем, чтобы идентифицировать свое собственное Я. В его безумии действительно обнаруживается логика – логика средневековой личности, которая «собирала себя» по правилам, предписанным культурой того времени.Можно предположить, что личностное самоосознание в Средние века встречало существенные трудности и подчас осложнялось болезненными психологическими состояниями. Установки религии на смирение, раскаяние и искупление грехов, отрицательное отношение к самобытности индивида и осуждение ее как источника недопустимой гордыни вели к тому, что Я могло себя выражать преимущественно в парадоксальной форме самоотрицания и самоуничижения либо в форме собственного расширения на весь мир. Если и правомерно говорить о душевном расстройстве Опицина, то его источник я бы искал именно в этом разительном противоречии предельно повышенного самосознания и ощущения глубокой греховности. Личности трудно утвердиться в атмосфере подобного конфликта, и в тех случаях, когда она не раздавлена тяжестью религиозности и проистекающего отсюда чувства вины, она выявляет себя преимущественно в таких формах, которые ныне кажутся нам симптомами психопатологии.
Но к этому можно подойти и в более широком плане. Рассматривая проблемы «порядка» (ordo) и «отчуждения» (alienatio) человека, «отчуждения» в двояком смысле – от Бога и от земного мира, Герхард Ладнер отмечал существенное усложнение этого процесса, которое, по его мнению, обнаружилось как раз в XIV веке в отчуждении человека от человека[383]
. Разрыв традиционных органических связей принимал различные формы – от сомнений в существовании Бога, трансформации идеи странствия (peregrinatio), которая приводила к возникновению в рыцарском романе образа героя, утрачивающего связи с другими людьми, до распространения ересей и «охоты на ведьм». В контексте назревавшего социального и психологического кризиса казус Опицина воспринимается уже не просто как феномен душевного расстройства, но как симптом более глубокого процесса трансформации человеческой личности.Individuum est ineffabile
(несколько заключительных замечаний)
Наше странствие по тысячелетью средневекового Запада в поисках личности несколько затянулось. Что можно добавить к сказанному выше?
Мы двигались по этому тысячелетью преимущественно в хронологической последовательности (конечно, по необходимости временами ее нарушая). И это следование принципу диахронии никак не подтверждает традиционного тезиса, будто с течением времени признаки биографизма и индивидуализма все более «сгущаются». Напротив. Наиболее впечатляющее и глубокое проникновение в недра собственного Я мы наблюдаем в период перехода от Античности к Средневековью, ибо «Исповедь» Аврелия Августина воплощает такую степень личностного самоуглубления, какой, пожалуй, не достигали другие создатели автобиографий и исповедей на протяжении многих последующих столетий.