Ich habe heute keine Lustzu tingeln, zu tingeln, zu tingeln.Heute bleib ich einfach liegenund lass das Telefonklingeln, klingeln, klingelnУ меня сегодня нет охотыШутить, шутить, шутить.Сегодня хочется не вставать с постели,И пусть звонит телефон,Звонит и звонит и звонитБегут облака, уходят,Вечно новые, они не меняются,Облака не меняются,Так о чем же жалетьТелефон давно замолчал.И я не знаю что же надеть.Все слишком серое, слишком бежевое, слишком зеленое,Или слишком темное, или слишком светлоеНу да! Именно так! Правда! В жизни, как в песенке:
слишком темное или слишком светлое…велико или мало… Она пускается в перечисление гардероба: «Мне нечего носить… меньше темного? Менее строгое?… Посмотрим сегодня вечером… позже». Она вспоминает о своих первых концертных платьях в Шварцвальде, в Мюнхене – в каком-то смысле шикарные были платья, но полное отсутствие стиля. Болезнь ушла, фасоны платьев были обещанием счастья, она говорила себе: «Вот это я надену тем-то вечером, для такого-то, в таком-то месте, или ни для кого, для всех, или для какого-нибудь незнакомца…», она представляла себя: платье, прическа «Бабетта идет на войну», походка… Из платьев появлялось само тело, новое, соблазнительное, появлялись новые движения, а потом – мальчики, она представляла себя на вечеринках: «Платтерс».
Oh yes Гт the great pretender,
[69]или
Only-y-y You-ou-ou.
[70]Во время болезни она даже не хотела смотреть на вещи, от них ей становилось просто тошно… А теперь? Неуверенность вперемешку с безразличием. Так дело в ней или это вещи? Да, она, кажется, стала менее любопытна, менее возбудима, с некоторых пор более безразлична, но и одежда перестала быть одеждой, стала знаком власти, доспехами, как в первобытном воинственном обществе. Она высвистывает сейчас только две ноты и поворачивает все вешалки в шкафу в одну сторону, каждую по отдельности, крючком к стене. «Эти вешалки можно принять за вопросительные знаки! Давай пойдем куда-нибудь! Такой хороший день!» Она бросает взгляд в зеркало: «Черт возьми! Опять!» На лице рассыпаны красные точки, это дает о себе знать старая болезнь. Ничего страшного: таблетка кортизона и все дела, но опять вернулись эти детские страхи. Прошлое через зеркало выпустило свои когти: «Не думай, что сможешь ускользнуть от меня, ты навсегда со мной связана». Эта чертова кожа столько ей стоила всю ее жизнь. «Мне казалось, что я никогда не смогу сниматься в кино… Кино для меня было прекрасной мерцающей кожей, гладкой, прозрачной, источающей свет. С походкой я думала, что справлюсь, но кожа явно подкачала». Никогда, никогда в жизни эта «прокаженная» девочка, которая временами слепла от своей аллергии, не могла бы даже подумать, даже возмечтать о том, что когда-нибудь… Но это когда-нибудь случилось, и множество людей, ну не миллионы, но все-таки сотни и даже тысячи, увидели ее на экране, и даже на большом экране, и это был успех!
Silver screen.
[71]Ее лицо крупным планом, и даже пятьдесят или сто тысяч влюбились в ее изображение на экране, и тысяч пять или десять из этих пятидесяти или ста, похоже, ее не забыли, а человек семьсот или восемьсот создали даже ее своеобразный культ, а сорок или пятьдесят и до сих пор только и бредят ею – «Палома». И среди этих сорока или пятидесяти был один, в самом центре Манхэттена, впрочем, кожа у него тоже была в оспинах и прыщах, на что он постоянно жаловался, который, как ей сказали, прикрепил в своем офисе в «Фабрики» афишу «Паломы» – Ингрид, сидящую перед зеркалом. Это был Энди Уорхол, и вполне возможно, что он оценил этот исполненный фатализма взгляд, который, кажется, уже встретился со Злом, но не обратил на это должного внимания. Да, возможно, так и было.Ну так вот, теперь ее лицо было чудно подсвечено, безукоризненно, и спроецировано в размере 3 метра на 7 на
silver screen,который немцы называют
Leinwand,льняной покров – такой же, как в церкви, – в него же очень долго было завернуто ее тело, потому что кожа доставляла ей неимоверные страдания. Это был реванш над собственной судьбой: ее лицо теперь было на том покрове, который много лет назад служил для того, чтобы его скрывать.