— Душа горит, Горика, терпеть не могу. В Салькори жена, дом остался. Не знаю — целый ли, но знаю — что есть… Душа горит, Горика… — И уже во сне плывут в полосах серебристого сияния между коек арабов, немцев, французов, русских — плывут скорбные лица стариков, милой Наташи — неиспитой любви женской… В праздник революции весь гарнизон маленькой казбы выстроен вдоль стен двора. И вот пришли офицеры читать торжественный приказ. Скомандовали на караул. Игорь стоит рядом с арабом, почему-то вспоминает последний день эвакуации, дышащие в легкое утреннее небо черные трубы. Грустно и сладко вспоминается родная земля, а там, на горе, домик, и он знает, что из окон на пароход смотрит Наташа. Руки четко отсчитали в рядах команду. Звякнули ружья, сверкнув лезвиями штыков, и стали острым палисадом. И вдруг грохнул неожиданный выстрел. Взметнулась в душе тревога. Как в кино, отчетливо быстрыми и на минуту застывшими движениями метнулись люди… Таким неожиданным был испуг, что не заметил Игорь, кто выстрелил. Не понял сразу в чем дело, не видел, как у свалившегося на землю швейцарца черным потоком хлынула из разбитой головы кровь — залила камни жирной лакированной лужей… Опомнились. Бледные лица. Суета. Неуверенные, смятенные движения, подчеркнутые крики команды… Кучка офицеров в голубых кэпи склонилась над трупом. Поползла из кармана белая полоска письма… Столпились. Прочли и спрятали. На лицах застыла каменная торжественность и лицемерие. После обеда по комнатам казармы ходили капралы и, отталкивая легионеров от коек, рылись в вещах. Переворачивали тюфяки, выбрасывали на пол из деревянных сундучков вещи и грозили судом. Потом строили по взводам людей и опрашивали… Трех легионеров увели ночью, и с тех пор их никто не видел. Ходили смутные слухи, будто после суда их отправили на принудительные работы в южные рудники… Хоронили швейцарца недалеко от касбы. На длинных тонких медных трубах трубачи играли похоронный марш. Нестройным залпом выстрелил в небо взвод, рассеял вокруг запах пороха. Отдало в плечо прикладом. После ненужного залпа так радостно и победно лилась с неба песня какой-то маленькой пичужки, и в ее звонкой песенке купалась, омывалась душа Игоря. На могиле офицеры говорили речи, а солдаты стояли молча, потупившись. Начальник гарнизона, бравый капитан с мясистыми, иссеченными красными жилками щеками и выправкой вахмистра, кончил свою речь так: «Вы, солдаты великой Франции, не должны обращать много внимания на этот прискорбный случай… Вы пришли изо всех государств, чтобы добровольно послужить великой французской нации, потому что вы поняли, что это самая великая нация на свете… Швейцарец Теодор Пикрэ быль хорошим солдатом и служил уже третий год. Мы отметили его способности и рвение и хотели произвести его в капралы, и нам очень жаль, что он убил себя нечаянным выстрелом из ружья… Солдаты, обращайтесь аккуратно с оружием и помните, что ваша жизнь нужна Франции. Да здравствует великая Франция!» На могильный крест Теодора Пикрэ прибили доску с надписью: «Умер за Францию». Отуманенный вернулся в казарму Игорь, и, против обыкновения, не подошел к нему Мишель. Он ходил взад и вперед по комнате, заложив руки за спину, нахмурив брови и сосредоточенно думая… Особенно ненавистной, безнадежно тяжкой казалась жизнь. Прошлое вспоминалось, точно беззаботное, счастливое детство… В спутанных мыслях вдруг отчетливо нарисовался образ милой Наташи, ее родная усмешка и родинка у края губ… До сих пор не писал ей, не хотел, чтобы знала, где он, чтобы знала «вольную каторгу» — цену за жизнь… А теперь не смог. Не удержался — и сел писать. Писал, и удивлялся, и мучился, потому что не выходило то, что хотелось. Так много прошло в разлуке, так много не сказано, и все кажется важным, и не сказать нельзя… А жизнь свою, а тоску по ней и любовь живую написать не мог, — или казалось ему, что не так выходит. Так и не написал письма Наташе. Изорвал в клочки написанное, лег на койку, втиснул лицо в подушку… Вечером отпросился в отпуск.[530]
В грязном баре пил плохое красное вино. В облаках табачного дыма причудливо, дико переплетался разноязычный галдеж и хриплая песня солдатских проституток. Дни шли за днями, серые и пыльные, одинаковые и нудные. Забывались, растворялись в глухой тоске, в теплом дыхании ветра… Настойчиво жаловался Ахметка и звал бежать. Язвил Мишель Гойер, и вопросительно смотрели свои русские, тяжело вздыхали и мучились от недостатка воды… Рано утром вызвали эскадрон во двор казбы. Построили, раздали по восемьдесят восемь боевых патронов и приказали седлать коней. Суетливо бегали офицеры. Фуражиры готовили запасы корма. Муэдзины призывали правоверных к утренней молитве. День выдался тихий и жаркий. Парило, как перед дождем. Остро сверкали на солнце белые кубики домов, и купол марабу снеговым комом горел на рдеющем темно-синем небе… Белые крылья бурнусов, коричнево-бронзовые лица, надорванные крики верблюдов — все было как-то празднично в легкой свежести утра. На базаре рядом сидят сморщенные, высохшие старики, поставив между колен высокие кривые палки. Вокруг них — гурты скота, приведенного на продажу. Белая пыль сеется в воздухе, тончайшим слоем покрывая кучи фиг, связки лука, корзины с тяжелым виноградом. Продавцы орехов выкрикивают: «А-кака-уй-йя… А-кака-уй-йя…» Эскадрон вышел на шоссе и затрусил в облаках мелкой, известковой пыли. Потускнело небо, затуманились края его над скалистыми горами, и пасущиеся верблюды, подняв гордые головы, провожали стадо людей, пережевывая жесткие колючки. На привале у бассейна прозрачной прохладной воды, под навесом широколистых фикусов и пальм Ахметка лежал рядом с Игорем и, тыкая пальцем в сторону купающихся в пыли воробьев, говорил: