– Ну вот, – подхватывает Гаврилов. – А на чужую жизнь замахиваться никак нельзя. Вещь какую туда-сюда – это одно, а жизнь отобрать – совсем другое дело, страшное дело, я скажу, последнее.
– Именно, – согласно киваю я. – Самое последнее это дело. Так неужто, Иван Степанович, вы таких вот извергов покрывать будете? Ведь сегодня они чужого вам человека убили, а завтра могут…
– Ладно тебе, начальник, душу-то мне ковырять, она и так у меня уже в клочьях вся, – мрачно обрывает меня Гаврилов. – «Завтра, завтра…» Что мне «завтра»? Я вон теперь сколько лет своих-то не увижу. Дочка небось невестой без меня станет, если, бог даст, жива-здорова будет.
– Да уж не дай, как говорится, бог, чтобы дочка ваша таких вот извергов встретила, – не позволяю я Гаврилову увести разговор в сторону. – Ведь вот тот, чья перчатка, кого арестовали мы сейчас, одну девушку в Новосибирске искалечил, гад. Это кроме убийства у вас на глазах. Словом, зверь, сущий зверь, а не человек. А с виду… Вот недавно еще одной тут голову закружил.
– Попадись мне такой, – сквозь зубы цедит Гаврилов, – своими руками бы придушил, гаденыша. Эх!..
Он сейчас все примеряет к своей дочке, у него, кажется, и других мыслей нет сейчас. Ох нелегко ему!
– Зачем же своими руками? – говорю я. – Руками закона надежнее. И все должно быть по справедливости, Иван Степанович. Вы, к примеру, тоже людям бед принесли немало. И вам тоже по совести следует принять за это наказание. По совести и по закону. Ну, а тот… кстати, и кличка у него – Чума. Вполне подходит. Ему наказание следует особое. Он у человека жизнь отнял.
– Все верно, – горестно вздыхает Гаврилов.
Все-таки поубавилось в нем угрюмой, нелюдимой озлобленности, проступает человеческое, что-то даже незащищенное. И кажется мне, что этим вот человеческим, добрым чувством на миг высветилось изнутри его лицо, худое, желтоватое, с морщинами вокруг глаз и на висках. И помимо воли вызывает у меня сочувствие этот человек, а ведь кажется, что никакого сочувствия он не заслуживает.
– Но чтобы закон и его, этого душегуба, наказал по справедливости, – продолжаю я, – закону нужны доказательства. А они у вас в руках, Иван Степанович. Самые важные доказательства. Дадите их закону – будет и справедливое наказание. Не дадите – убийство ведь можно и не доказать. И справедливое наказание обойдет его стороной. Опасно это, Иван Степанович, для всех людей опасно, если он таким вот на свободе очутится.
– Что ж, я не понимаю, что ли, – задумчиво говорит Гаврилов. – Не зверь ведь.
– Тем более и у вас дочка растет.
– Растет…
– Так поможете вы нам?
– Поглядим…
– Что ж, поглядите, Иван Степанович. Подумайте. На этом и закончим пока. Вас потом следователь еще вызовет.
– Ему ничего не скажу, – хмурясь, предупреждает вдруг Гаврилов. – Вас буду дожидаться. Вот так.
До чего-то я, оказывается, все же докопался, какую-то потаенную струнку в душе его задел. И это немалая награда, скажу я вам. Даже, если хотите, главная награда, ради которой не надо жалеть сил, времени, нервов. Ничего не жалко, если в результате этих усилий в пропащем, казалось бы, человеке вдруг просыпается совесть.
– Ну, ну, – примирительно говорю я. – Он все поймет тоже. Будьте спокойны.
– А чего мне беспокоиться? – усмехается Гаврилов. – Пусть он беспокоится, пока я молчать буду.
– Ладно, – соглашаюсь я. – Давайте, как договорились: вы подумайте, и мы подумаем. Идет?
– Ваше дело, – с напускным безразличием пожимает плечами Гаврилов. – Если что, я ведь и опознать его могу, очень даже просто.
От неожиданности мне даже не приходят сразу на ум нужные слова, и я молча киваю в ответ.
Гаврилова уводят. А я, закурив, некоторое время беспокойно хожу из угла в угол по своей комнате, охваченный каким-то безотчетным волнением. И только постепенно успокаиваюсь.
Потом торопливо гашу сигарету, запираю комнату и направляюсь в конец длиннейшего коридора, к Кузьмичу.
Я вхожу в кабинет, где еще продолжается допрос Шершня.
Это рыжеватый, круглолицый малый с хитрющими, обычно, наверное, улыбчивыми глазами, франтовато одетый в какой-то ярко-клетчатый костюм; широченный, пестрый галстук закрывает ему всю грудь под расстегнутым пиджаком. Сейчас он говорит плачущим голосом, прижимая к толстой груди покрытые веснушками и рыжим пухом руки. На одном из пальцев у него я вижу золотой перстень-печатку. Говорит Шершень с подвыванием и всхлипыванием, но в плутовских глазах его нет и слезинки.
– …Все как на духу вам признал, граждане начальники. Ну, как есть – все!.. Вот и это тоже. Ванька мне приказал: «Дави его!». А я не хотел! Не хотел я! Я по слабости все. Слабый я человек, понятно вам? Я и от кражи этой проклятой Ваньку удержать хотел. Христом богом просил не ходить. Да разве его удержишь? А у меня, граждане начальники, мать-старушка на иждивении. И еще сестра с ребенком, брошенная! Всех содержу, всех кормлю-пою, всех одеваю. Себе во всем отказывал! Все им идет! Вы только войдите в мое критическое положение! Только войдите! А я вам чего хотите подпишу – подтвержу!